— Почему не можешь? Менял же.
— Убьют, честное слово. Тут же, на суде, могут меня убить партизаны.
— Но ты же менял?
— Ну, когда дело было! Тогда дурной был.
Во всех землячествах города, у всех костров изучали процесс, потому что судили не старого Мурусиму, а старый порядок, его породивший, и много грязных и подлых имен прибавилось к имени Мурусимы. Каждый судил в нем шпионов и предателей своей жизни. Мурусима вел себя человеком как бы несчастным, всеми обманутым. Речь свою он старался изобразить исповедью раскаяния. Наивно, и как бы даже не понимая, что делает, разоблачал он своих старых товарищей по профессии, выдавал еще не раскрытых своих «парикмахеров» или «газетчиков» и подробно излагал методы японского шпионажа в Азии и Европе. В черном сюртуке, в золотых очках, сухонький, седой, он с азартом рылся в записных книжках и цитировал на память приказы, будто не его судили, а он сам кого-то судил.
Он был похож на профессора, читающего о невероятных открытиях. Десятки иностранных корреспондентов прибыли в Сен-Катаяму на процесс Мурусимы.
Мурусима кланялся и улыбался корреспондентам, приводя всех в смущение. Он был внимателен и к своим слушателям и, когда в зале становилось шумно, произносил:
— Тише, друзья мои, у нас еще очень много работы.
Всякая жизнь в городе замерла, и тогда впервые Ольга оказалась свободной. Ее студенты с утра до вечера стояли перед радиорупорами, обсуждая откровения Мурусимы и требуя немедленного уничтожения этой гноящейся жизни. Да, приговор над ним был уже произнесен, и никакая Мурусимы словоохотливость не могла изменить хода событий.
Ольга прошла по улицам, заглянула в пустующий «Музей войны» и от безделья мгновенно устала. Множество мелких и до крайности нудных дел всплыло в ничем не занятой сейчас памяти. Быт Ольги, с тех пор как она приехала в Сен-Катаяму, был прост, верней, его не было — она читала лекции часов по десять подряд, а потом возилась с сыном, и все это не выходя из дому. В палатке, именуемой «Кафедра океанографии и рыбоведения», она и жила.
Вдруг — имя Шлегеля. Она обернулась. Черняев, секретарь Осуды, когда-то бывший секретарем у покойного Михаила Семеновича, степенным шагом проходил мимо нее, кому-то говоря о приезде Шлегеля.
— Черняев! — крикнула она громко.
— Э! Имажинэ-ву[46]. Я только что вас вспоминал с Семеном, пароль доннер[47]. Он на суде вас разыскивает.
Черняев пополнел, выглядел солидно и держался как старший.
— Как мне пройти на суд?
— Детка, идите прямо в Дом бойца и скажите, что вы от Черняева, — он потряс ее руку с иронической улыбкой. — Все-таки надо было позвонить мне, как приехали. Мы тут сто лет могли бы прожить не встречаясь. Ну, жуска суар[48]. До вечера! Семен сюрприз вам готовит.
«Шлегель здесь и разыскивает меня, — думала она, идя к Дому бойца, волнуясь и воображая разные страхи. — Надо будет у него сразу все выяснить: и как с войной, и где Шершавин. Может, убит, оттого Шлегель и ищет меня».
Она уже злилась. Так пробивалась она к войне, так спешила, так много бросила в Москве, так дьявольски много сейчас работала, но город Сен-Катаяма все заслонил собой и всю ее — Ольгу — выжимал, обессиливал, брал до дна.
Когда она переходила площадь, застеленную сохнущими декорациями, ее остановили. Сторож-китаец поспешно раздвигал холсты и фанеру, очищая проезд для какой-то шумной оравы на грузовиках. Ольга услышала нанайский говор, увидела печально-веселые лица, кажущиеся страшно знакомыми.
— Кто это? — спросила она сторожа.
— Гости к нам, — важно ответил он, — удэге. Эвенки прибудут и чукчи, а на заре ждем камчадалов.
Быстро справившись с оформлением у входа, Ольга стала протискиваться в битком набитый зал.
Поднимаясь на цыпочки и тщетно стараясь обратить на себя внимание какого-нибудь местного распорядителя, в конце концов она пробралась к местам корреспондентов, и Мурусима, с большим интересом слушавший обвинительную речь Осуды, вежливо и внимательно с нею раскланялся. В зале засмеялись. Шлегель увидел Ольгу и поманил к себе.
— Что с вами? — спросил он ее, усаживая рядом с собой.
— Я так изменилась?
— Нет, вы изменились не очень, но разве так делают? Вернулись на родину, и никому ни слова: ни матери, ни мужу, ни друзьям. А мы тут вспоминаем ее, — голос Шлегеля звучал ласково, как когда-то, и весь он казался ласковым до слез.
— Ах, долго рассказывать. Я знаю, мать на войне, комиссар — тоже. Я не могу к ним пробиться сквозь этот город. Я здесь на какой-то сверхнормальной работе, измучена, устала и ничего не знаю ни о войне, ни о своих.