На камине, на кожаной софе и в кресле валялись раскрытые книги. Маркс сохранял старую привычку читать сразу несколько книг, попеременно. Всем этим привлекательным хаосом недочитанных книг, начатых рукописей, отчеркнутых таблиц, наскоро сделанных заметок на мелких листах Маркс распоряжался, как членами своего тела.
— Если вы просмотрите последнюю главу моего Восемнадцатого брюмера», — возбужденно заговорил Маркс, — вы увидите, что, по моему мнению, ближайший подъем французской революции будет иметь своей целью не передачу бюрократически-военного механизма из одних рук в другие, как это происходило раньше, а разрушение этого механизма…
Очутившись в противоположном углу комнаты, он добавил, постучав рукой по книжной этажерке:
— В этом заключается предварительное условие всякой действительно народной революции на континенте.
Маркс почти не изменился с тех пор, как О’Бриен впервые его увидел на воскресной прогулке с детьми в Мидланд-парке. Это было четыре года тому назад.
Попрежнему был сосредоточенно-грузным его голос, и плотная полная фигура — непредвиденно легкой и выносливой в движениях. Казалось, будто огонь прожег его всего изнутри и обуглил, испепелив на концах, усы, бороду и разметанную гриву волос на голове.
Он попрежнему оставался человеком увлекающимся без меры, что иногда удивляло в нем наряду с глубочайшей логикой, краткостью и жестокою меткостью его суждений и поступков.
Маркс продолжал говорить, расхаживая по своей тропинке на полу. Он не обращал никакого внимания на явное смущение своего гостя, хотя, повидимому, заметил его. Речь его была так проста, что О’Бриен, помимо желания, любовался этой сложнейшей манерой простоты, вместо того чтобы вникать в содержание слов.
— Попытка наших героических парижских товарищей носит такой же характер. Какая гибкость… — и уже из другого угла: — какая историческая инициатива, — и с середины диагонали: — какая способность самопожертвования у парижан! После шестимесячного голодания и опустошений, произведенных скорее внутренней изменой, чем внешним врагом, они восстают под прусскими штыками, как будто бы войны между Францией и Германией вовсе не было и как будто враг не стоит еще у ворот Парижа. В истории нет подобного героизма… Вы разве не того же мнения?.. Если они будут побеждены, то виною будет лишь их добродушие.
Он язвительно подчеркнул последнее слово, придавая ему явно отрицательный смысл, и еще — для проверки — повторил его по-английски и по-французски.
— Да, я поеду никак не раньше, чем через восемь дней, — невпопад сказал О’Бриен.
Маркс быстро взглянул на него.
— Вы знаете, следовало бы сейчас же итти на Версаль, как только Винуа, а за ним и реакционная часть парижской Национальной гвардии самовольно ушли из Парижа, — сказал он тоном, каким посоветовал бы О’Бриену ехать не через восемь дней, а гораздо раньше.
— Момент упущен был из-за мнительности. Не хотели начинать гражданской войны, как будто бы Тьер — этот отвратительный выродок — не начал уже ее своей попыткой обезоружить Париж.
Слово «выродок» он произнес по-французски, что было гораздо образнее.
— И второе: Центральный комитет слишком рано сложил свои полномочия, уступив место Коммуне. Опять-таки благодаря честности, доведенной до мнительности. Как бы там ни было, О’Бриен, нынешнее парижское восстание, если даже оно будет подавлено волками, свиньями и псами старого общества, является славнейшим подвигом нашей партии со времени Июльского восстания.
Он остановился перед О’Бриеном, разглядывая его добродушно и виновато.
— Ну, так вот… Это вам придется сказать им там прямо в глаза… Вы спешите? Вечная эта моя разговорчивость — я уже чувствую. Итак, передайте им все это, а я сегодня же еще напишу то же самое Кугельману, в Германию.
Он виновато взял О’Бриена за плечи и стиснул так ласково, что тот сконфузился. Тотчас они оба очутились у карты. О’Бриен невольно подумал о том, что этот замкнутый кабинетный ученый никогда не знал, что такое одиночество. Могло бы иной раз показаться обидным, насколько он не мог быть интимен, принадлежать самому себе или только своему собеседнику. Беседа с ним, О’Бриеном, была вызвана беспокойством о зяте, но вылилась в инструкцию Парижу, письмо Кугельману и какие-то еще неясные предположения, несомненно формирующиеся сейчас у него перед картой, когда, нервно постукивая пальцем по ее полотну, он повторял, схватывая новую комбинацию планов: