Улицы встречали процессию воплями, останавливающими лошадей. Частые остановки утомляли, медленность ходьбы раздражала, тяжесть, усталость ходили по телу. А улицы сталкивались с улицами, и на встречных площадях они затевали перепалку, пока одна не отступала, вбирая свои толпы в ворота домов или выталкивая их в переулки. Вскорости процессия была разбита на звенья и катафалки оттерты один от другого. Между ними вклинились пустые фиакры и фуры с бочонками пива, коляски с какими-то пассажирами и кареты монахов. Казалось, каждый экипаж имел что доставить для погребения им кладбище и вот, воспользовавшись случаем торжественного погребального парада, везет свой живой или мертвый прах. Три артиллерийских капитана, Ла-Марсельез, Рош и Мартен, своими двенадцатью пушками задержавшие на рассвете атаку версальцев, стоя ехали на телеге, позади Делеклюза, как присужденные к гильотине. Они только что выбрались из окопов проводить ребят до могилы. Монтерэ, который всеми ими тремя командовал в утреннем деле, на каждом перекрестке произносил речь. Он был опутан красными лентами и шарфами, как призовой столб. Капитаны кричали: «К оружию!» — и махали руками. С лиц их не переставая катился пот, как на рассвете, когда от жара раскаленных пушечных жерл они поскидали рубахи и командовали огнем, похожие на кочегаров. У кладбища Пер-Лашез процессию остановил митинг. Катафалки выбрались в сторонку, кучера повесили мешки на морды лошадей и, присев на корточки у своих колесниц, закурили трубки.
Маляр Растуль, насвистывая веселую песню, выводил красною краской на бортах катафалков: «Прочь жалость!.. Прочь жалость!.. Прочь жалость!»
Лицо маляра было измазано этой же краской и казалось израненным.
Над городом затевался вечер.
Кто не лежал на мокрой земле, вшивый, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открывались от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен, тот никогда не жил и ничего не знает о жизни.
Как много было света и цветов в этот март, стремглав пробежавший по городу, будто он давно уже ждал за стенами, чтобы его впустили в захиревший Париж. Как хороши, как просты были утра, когда невзошедшее солнце, протянув из-за горизонта несколько острейших лучей, скребло ими небо до полного блеска. Тогда легкий рваный туман валился вниз шелухой или стружками с неба. С улиц туман потом убирали метлами.
Было одно из описанных утр.
Протяжный, звонко растянутый воздухом крик гигантского петуха разбудил Буиссона. Он открыл глаза. Рассвет вяло располагался в комнате, а воздух за окном был сбит в розово-голубой туман, он космато дымил и качался. Буиссон распахнул окно, — в веселой пене, укрывшей солнце, бежали очертания домов и растерянные силуэты деревьев. Звуки и запахи, не растворяясь, держались в воздухе, как сухой лист на ветру. Они неслись бок о бок, разобщенные и навсегда потерявшие связь с миром, — звук скрипки, терпкий дух лука, скрежет омнибуса по старым камням мостовой. На Сене, сквозь туман, покрикивали паровые баркасы. Железные жалюзи табачной лавки на углу, через два дома, провопили на весь квартал. Буиссон с удивлением установил, что петух все еще тянет свой крик, и тот плывет в воздухе, растянутый до неправдоподобия. Он высунулся из окна наружу. В иссушенных камнем кварталах Нейи домашняя птица перевелась со времени Первой империи, никакого петуха не могло быть; каких петухов услышишь нынче в городе, за добрых три километра от первого птичника где-нибудь у заставы?
Смятенно отшатываясь от стен, заскрипели в нижних этажах ставни, на мостовую просыпались, позвякивая на подскоках, патроны, голос женщины измученно прокричал: «Вернись же, вернись, это шутка!» И чей-то нетерпеливый кулак забарабанил в дверь табачной лавчонки.
Посмеиваясь над чепухой петушиного крика, Буиссон сбежал вниз, почти минуя ступени лестницы. Жильцы всей улицы бежали в сторону вала. Табачник запирал открытый ларек. Бренча кувшинами, распивочно торговали молочницы; люди стояли перед каждой из них в очереди и пили из общей кружки.
— На «Луизетт» запели петухи! — закричал Буиссону табачник. — Атака! Вы с нами?
Буиссон побежал рядом с ним. Сколько раз хотел он выйти поутру с альбомом к ларьку и набросать веселую толкотню молодых рабочих вокруг румяных и бойких, крутых на слова молочниц. Лица этих парижских крестьянок, пахнущих хлебом и духами, были на удивление варварскими. Тщательно завитые у раннего парикмахера возле вокзала, который отпирал свое ателье лишь к молочному поезду и за литр сметаны бойко жег им волосы, растирал бодягой щеки и срезал бритвой мозоли, величиной с молодую картофелину, — они приносили с собой в город смех, которым здесь давно уже никто не смеялся, рассыпчатый, как от щекотки, и насмешливую, нарочитую жестокость.