«…Это конец старого правительственного и клерикального мира, конец милитаризма, бюрократизма, эксплоатации, ажиотажа, монополии, привилегий и всего того, чему пролетариат обязан своим рабством, а родина — своими бедствиями и страданиями… Наш долг бороться и победить!»
Равэ вскочил на скамью.
— Да, да-да-да-да! — закричал он отчаянно.
Он почувствовал себя великим, мужественным человеком, развязывающим мир от его прошлого. Сознание величайшей независимости прохватило его легкой, приятной дрожью. Ему хотелось бросить всего себя в круговорот событий, жить в нем, страдать, наслаждаться и гибнуть. Любое невозможное мог бы он сейчас сделать с чрезвычайной легкостью. Лишь бы это не называлось ни жертвой, ни преданностью. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв нет, налицо естественный образ действий…
Молчаливый жест, сделанный подошедшим служителем, выбросил Равэ в боковую комнату. Он опустился на софу, чувствуя, что устал бесконечно и что ему стыдно своего поведения в зале Совета… Голова его вдруг… Он никогда не мог подумать, что можно падать так легко. «Это, наверно, головокружение», — подумал он успокоенно и смело сказал высокому худому ученому, который бесцветно предстал перед ним:
— Я все-таки проголосую за бюст Антиноя. Его отлично можно вынести вон. Статую Римлянина-оратора тоже. Честное слово, зачем им торчать в музее? Вот это «Раненый галл»? И его… На нашем Монмартре пропасть чудных углов, где их поставить. И Боргесского льва, будьте добры… Нет, нет, Боргесского льва, а не Гомера…
И он тотчас уехал в провинцию. Впрочем, ощущение, что он все еще остается на софе, его не покидало. Но оно и не портило развития поездки. Орлеан оказался точно таким, каким он знал его лет восемь назад. По столикам кафе «Жорж» бегало солнце, как в тот час, когда он отдыхал там от голода, молодости, обиды на жизнь. Он не знал, что с собой делать (как и тогда). Но и душе была молодость, только лишь более мудрая, перед ней все стало проходить в хаосе любимых воспоминаний — обиды, недоедание, надежды, имена, лица, память об ощущениях. Пошли воспоминания часов и минут, они являлись сразу во всем своем содержании, линейно, в одной плоскости, лишенные перспективы, дом рядом с портретом, имя рядом с беседой, беседа рядом с толпой. Он все рассматривал в себе без содействия слов, они не угнались бы за тем, что предстало, и упустили бы в своем пересказе все самое главное.
Поздним вечером он проснулся. В комендатуре долго не выпускали его наружу, и пришлось передать позорное свое поведение на заседании Совета, чтобы выскочить на улицу, получив вдогонку несколько пожеланий крутой солдатской заварки.
Ночь. Ей открыты все окна. Она шарит в настежь открытом ей городе, как одна волна в изгибах и щелях берега, смывая с него пыль и травы и мешая их вместе, и путая, и отбрасывая, соединив в одно, к соседним берегам и в глубины.
Ночь. Ей открыты все окна. Ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну. Она темно-проста, без деталей, без частностей, она как громадная точка в конце утомительной дневной фразы.
Вот подойти бы к окну, за белой занавесью которого слышны голоса, отдернуть невесомый тюль и сказать несколько слов или запросто прислушаться к разговору, посмеяться чужой шутке или кивнуть глазами в ответ на печальные рассуждения, — и не будет это ни странным, ни оскорбительным. Ночью частное не имеет значения.
Мостовые гулки. Они далеко разносят шаги пешеходов и цокот конских копыт. Они так гулки, что по ним движутся одни звуки движений, фигур же движения незаметно, — они далеко. Свободной тишины ночи не нарушает даже грохот по небу: это высоко к небу вздымается и в него бьет эхо канонады. От нее вздрагивают облака.
Но почему приснилась ему вдруг молодость? Если верить приметам, то молодость — путь. И почему — Орлеан?
Незаметно для самого себя он избирает кратчайший путь к перестрелке. Он идет, отбрасывая ногами брызги звуков. Он не щадит теперь ночи. Если ей открыты все окна, если ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну, — пусть она бросит в окна клубок настроений из тишины, шагов одинокого пешехода и дальней канонады за стенами Парижа — тишину, шаги, канонаду, — и пусть из этого сегодня возникнут все сновидения спящих, все надежды бодрствующих, все опасения малодушных, все бреды умирающих.
Путь не запоминается. Улицы подхватывают Равэ сами собой и быстро, не запинаясь, передают его переулкам, пассажам, площадям и следующим за ними, как бы ожидающим его новым улицам. Едва улавливает он их состояние — безлюдность, темноту или освещенность. Откуда-то сбоку налетает слабая зыбь музыки. Она кажется случайно продолжающейся ото дня, вроде капели незакрытого на ночь водопроводного крана на площади. За звуками музыкальной мелодии вырастают другие. Звуки разбредаются на ночлег, как загулявшие хулиганы. Топот ног твердо проходит по воздуху, скользит вместе с уличным ветром беседа — слово здесь, слово там, а конец улетает в деревья, скрип метел кривляется, подражая шуму волны у океанского берега, и ящики у товарных депо играют в перестрелку под руками торопящихся грузчиков. Удар топора по сухому звонкому бревну прохаживается, как уличный сторож, и, — будто, бормочут в голодном сне беспризорные, — бормочет булыжник, кайлом вырванный из мостовой и ссыпаемый в кучи.