Потом все в лавке стали обращаться к нему, как к резерву общей лавочной памяти. Он был молод, свободен, и в голове его было просторно. В конце концов на него возложили прием почетных гостей за перегородкой. Здесь рассказывались события, еще не вошедшие ни в одно примечание, упоминались люди, не состоящие ни в одном словаре, произносились вслух мысли, еще не втиснутые ни в одну книгу. За перегородкой шла жизнь, чужая лавке, потому что она еще не была издана.
Размахивая скомканной газетой, как большим носовым платком, размашисто входил за перегородку Эрнест Додэ.
— Ах, боги жаждут! — кричал он, хрипя от одышки. — Наши боги все жаждут! — и прочитывал сводки с фронта, сообщения об арестах и угрозы скрытым врагам.
За прилавком, в ответ на восклицание, шефы обменивались тихими репликами.
— Фраза из Карлейля, — оживленно произносил Марат.
— Прошу извинения, это формула объявления войны у африканских племен…
— И не из Карлейля, друзья мои, и не формула, — перебивал старший Мишю, — это сказано о нашей колониальной политике. Шестнадцатый том Ежегодника Министерства иностранных дел.
Флобер вбегал, как переодетая в театральный костюм ведьма. Его бархатная куртка была в мелу, необыкновенный жилет цвета солнечного заката отбрасывал отражения, белая шляпа на голове не позволяла взглянуть ему в лицо, так резок был ее свет, так много было на ней солнца.
— Меня можно легко убить, — говорил он, — пусть только прикроют «Одеон» — и я мертв. Сегодня уже морковный кофе, вы понимаете? Бриоши исчезли. Шо-ко-ла-да не бу-дет. И это на всю жизнь! Навсегда!
Или входил, вежливо сторонясь от каждого встречного, суетливый человек неясных лет. Концы его усов и острой бородки, заостренные с помощью косметик, имели вид трех жал, стерегущих губы от нападений. Было известно, что он переписывается с Гюго и многое может. Его ненавидели, презирали, боялись, но, конечно, больше всего ему завидовали.
— Ваш уважаемый мэтр в силах повлиять на многое, — говорил ему кто-нибудь шопотом. — Давайте напишем ему сообща.
Или, обнимая и целуя сквозь жала усов, говорили в слезах:
— Напишите учителю, — его письмо к немецкому народу — лучшее, что знает наша литература. Выше этого нет ничего.
А когда человек уходил, замечали непринужденно:
— Если старик имел смелость отсюда сбежать, надо найти и честность не вмешиваться отныне в дела Парижа.
— Вы не совсем правы. Он уехал, чтобы получить свободу высказываний. Он предпринял множество мер для правдивого освещения парижских событий.
Имя Гюго раздражало всех завсегдатаев лавки. Они забывали, что всегда раболепствовали перед ним, подражали ему, учились у него. Теперь они жили только завистью к тому, что Гюго вне Парижа.
— Что он поделывает там, в Брюсселе? Ах, да, он переиздается, конечно.
— Он пишет роман. Вот тот, с острыми усами, ежедневно отправляет ему кипы здешних газет и письма по двадцати страниц с характеристиками всех нас. Понимаете, ему нужны анекдоты и характеристики.
— В конце концов он прав, — говорил Дюма-сын. — Для хорошего исторического романа главное — правдивый пейзаж. Из анекдотов рождается фабула, точные внешние характеристики придают невольную глубину персонажам.
Дюма говорил с едва заметной иронией, как старший с младшем, хотя был обязан Гюго всей своей литературной карьерой.
— Что он пишет? — небрежно и будто незаинтересованно осведомлялся Дюма.
— По некоторым слухам — что-то о девяносто третьем годе в Вандее.
— Вандея! — Дюма выкрикивает это слово, как Колумб, увидевший землю. — Чорт возьми, конечно Вандея. На опыте нашей Коммуны можно написать все — и пожар Рима, и распятие христиан, и борьбу католиков с гугенотами. — Успокоившись, он нравоучительно повторил: — Но главное, господа, — это пейзаж.
Он носил такое громкое литературное имя, что как бы соединял в себе опыт нескольких писательских поколений, и это впечатление опытности многих обманывало. Его отец, а потом и он сам написали так много, что легко было спутаться, что же кому принадлежит. На чей-нибудь робкий вопрос, кто автор «Кристины» — Александр Дюма-старший или его сын, — он отвечал с небрежной барской ласковостью: