Выбрать главу

— Да, это наше. Это все мы. Дюма — это уже направление, господа.

И правда, он, как и отец, писал произведения острой сюжетности, сплошь из движений, на материалах уличных хроник, но с пафосом старого сказочника. Вечернее приключение любой горничной превращалось у него в отрывок из «Шехерезады», он придавал ему смысл ловкого вымысла, вырывая ткань рассказа из жизненной обстановки и делая все чувства возможными, все поступки легко доступными. Ничего не существовало в природе — ни железных законов эксплоатации, ни бедности, ни пороков, ни невежества, одно лишь мужество желаний. Чувства его героев не знали противоречий. Внутренняя борьба была им неизвестна, и единственное, что их опрокидывало, это недостаток мужества или нахальства.

Но человеку с таким именем потомственного писателя, как Дюма, нельзя было отказать ни в уме, ни в таланте, хотя многое из того, что написали оба Дюма, было низкой халтурой. Он сам это знал и даже иногда говорил вслух о халтуре, но с таким достоинством и иронией, что никто б не задал вопроса, зачем он делает это. Такой человек, как Дюма, имел право все делать. Он даже рискнул жениться на старой московской «львице» с такими дикими манерами, что им никто не находил достойного определения. Он все мог.

Но в лавке Тибо его не любили за глупость и еще за то, что он отчаянно покупал редкие книги, ничего в них не понимая. Он закупал их сразу сотнями, исчерчивал поля карандашом, вырезал страницы, вклеивал их в свои рукописи, почти не исправляя, — и слухи о его проделках и судебных процессах никогда не переводились среди букинистов.

Но вот вваливалась в лавку какая-нибудь половина Эркмана-Шатриана. Даже в самом Париже многие считали Эркмана-Шатриана за одно лицо и не предполагали, что автор «Истории одного крестьянина» — это двое тихих и работящих эльзасцев, полуфранцузов или полунемцев, из которых Эркман до сих пор был известен как публицист, а Шатриан даже прописан был у консьержа как сельский учитель.

Они редко появлялись вместе, и чаще всего вылезал в свет Шатриан. Дюма издавна считал его и Эркмана своими опаснейшими конкурентами. Эльзасцы действительно выпускали роман за романом, в темпах, свойственных только покойнику Дюма-старшему; они изготовляли решительно все — стихи и рассказы, повести и пьесы, но с такой добротностью, которая ничем иным не могла быть названа, как только идейностью. «Историю одного крестьянина» подозрительно вычитывал вечно недовольный Золя; в ней как раз было то, что он сам собирался делать в отношении жизни города — хроника ветвистого мужичьего рода, проникшего своими щупальцами в армию, мелкую промышленность и церковный мир в годы Великой революции. После «Марсельских тайн», романа, написанного под влиянием Дюма, Золя искал новые методы обработки человеческого материала, намеки на новое он раздраженно находил в «Истории одного крестьянина».

И вот, лишь только половина автора «Истории одного крестьянина» пропихивалась в дверь лавки, Дюма разражался шумной театральной фразой:

— А-а, Шатриан, вы очень кстати! Да, именно вы, мой друг. Скажите на милость (вы-то ведь должны же знать, вы, так сказать, близки к теперешним сферам), — каким баснословным совокуплением павлина и утки, из каких половых противоречий, из какого жирного выпотения могла народиться эта вещь…

Его фраза покрывала шум в лавке и звучала в нем, как в оркестровом аккомпанементе.

…которую зовут господином Густавом Курбэ? Под каким колоколом, с помощью какого навоза, из какой смеси вина, пива, едкой слизи и раздутых волдырей могла вырасти эта звонкая и мохнатая тыква, это эстетическое брюхо, это воплощение бессмысленного и бессильного я? Ну-те, скажите мне.

— Честное слово, мосье Дюма… Мы добрые патриоты и с этим Курбэ… м-м-м-м-м… как бы вам сказать… мы просто с ним не знакомы, мосье Дюма. Мы абсолютно далеки от того, что происходит…

— Мне казалось всегда наоборот. Так вы ничего не знаете?

Широкая барская грудь Дюма, на которую плавно спускалась белая шея с пухлой и сытой головой, всхрипывала, как мех.

И он, продолжая театрально посапывать и разводить руками, оживленно рассказал об отвратительной, кошмарной, дикарской выходке этого Курбэ, о которой с чувством стыда и бешенства говорит весь Париж (впрочем, он сам о ней услышал только что).