— Едва ли мы встретимся, — сказал Тибо, — я уезжаю. И ты совершенно зря злишься, Буиссон.
Но Буиссон круто повернулся в сторону и оставил его одного.
Моиз дождался освобождения Франсуа Файзуллы, несмотря на поздний час. Квитанция финансовой комиссии и приеме залога упала на грудь ювелира, как букет цветов, брошенный поклонником.
— Сколько я стою? — не глядя на бумажку, спросил Файзулла.
— Ай, это же случайность, — Моиз конфузливо отделался от ответа, — это такая случайность, как в комиссионном депо. Не надо волноваться.
— Но ты, Моиз, я вижу, таки купил меня, — растроганно и, пожалуй, даже обиженно сказал ювелир. — Сроду ты не имел такой покупки, Моиз, не будем в этом сомневаться.
В кордегардии нужно было расписаться в трех или четырех местах. На улице, у дверей, стояло развесистое, в кудрявых завитушках ландо. Старые лошади, едва поднимая ноги, степенно били копытами о мостовую, повторяя смолоду усвоенный жест молодцеватости и щегольства. Но лошади были стары и только могли, что куражиться стоя.
Вводили новых арестованных. Освобожденные выходили скучной походкой ничем не удивленных людей, любезно, но с достоинством раскланиваясь с персоналом кордегардии.
Старик в полувоенном костюме остановил ювелира.
— Франсуа Файзулла, и вы здесь? — спросил он.
— И я. Что странного?
— Ну, как же. Все, кто были угнетены при старом порядке, составляют сейчас сливки общества. Нехристи и аморалисты главенствуют. Может быть, вы здесь в качестве хозяина, Франсуа?
— Ай, бросьте, генерал. У меня от всех этих дел (между нами, пусть и господь не услышит) мороз по коже.
Он схватил генерала за руку.
— Дорогой комендант, что бы там ни было, а я всегда был другом христианства, не правда ли?
— Подождите-ка, мой милый, я что-то не совсем понимаю вас…
— Ах, дорогой комендант, я шучу, я, конечно, шучу. Что остается делать старому дураку? Ай, Моиз, ты помнишь, какую чашу подарил я «Воскресению Христа», этой жалкой церквушке, а? Слушай, а дароносицу! Ее я заказал самому Мерхелю. Нет, что вы там ни говорите, а я всегда давал хорошую обстановку вашему богу. Ну! — он покивал генералу рукой и вышел, тихонько сплюнув три раза.
— Чтоб нам не бывать в этом доме, Моиз, — сказал ни с чувством.
Ландо тронулось порознь разными своими частями. Сначала задвигались колеса, несколькими секундами позже примкнул к движению передок с кучером и наконец, заскрипев украшениями, двинулся центр.
— Моиз, это же для смеха такой экипаж. Подумают, что с того света вернулся покойник-король. Ну, оставим нервы, однако. Будем думать, Моиз. Я буду первый думать. И вот тебе мой первый вопрос — что ты думаешь за то, чтобы выехать из Парижа? Как говорится, храни нас бог, остающихся.
Глядя на пули
Мы увидим: это пригодится для нашей родины.
В парке Нейи пули мчались, шумя знакомо, как деревья в сильную летнюю грозу. В воздухе чувствовалась сырость, хотя все прекрасно знали, что это картечь. Невольно рука поднимала воротник шинели и нахлобучивала кепи на самые глаза. Шла спокойная низкая пыль. Скрежещущий гудок панцырного локомотива одиноко и растерянно возникал за парком. Прихрамывая, Ламарк с трудом добрался до помещения штаба 1-й армии. Нужно было пройти глухим двором какой-то растрепанной усадьбы без крыши, с вырванными окнами и дырявыми стенами, войти в кирпичный сарай и еще спуститься по винтовой лестнице во внутренний погреб. Удушливо пахло йодоформом, вином и плесенью сырого заброшенного подземелья. Шаткий свет керосиновой лампы вверх и вниз вылизывал стены низкой подвальной камеры, где среди корзин с вином, ящиков с хозяйственной дребеденью и бочонком с овощными солениями, прислонясь к стене, стоя спал начальник штаба, гражданин Фавы. Он поднял воротник мундира и засунул руки в карманы, став похожим на бродягу под городским мостом, ожидающего событий ночи. Адъютанты сидели на ящиках, боясь шевельнуться от усталости. Один из них глазами указал Ламарку на перевернутую вверх дном корзину. Ламарк с удовольствием подумал о том, что будет иметь четверть часа совершеннейшего покоя. Нога мучила его раздражительно. Боль, которую едва можно было перенести, выходила в виде злости, и чем больше он чертыхался и свирепел, тем ему было легче. Конечно, ему следовало бы немедленно лечь и не двигаться, но нервы были настолько напряжены, что уже не выносили никакого покоя.