Оккупированная территория! По отношению к трем «чернодосочным» станицам — Полтавской, Медведовской и Урупской — применено поголовное выселение (вместе с партячейками, с активом, с колхозными передовиками) на Север. Выселено 45 тысяч человек, их дома заселены колхозниками с Севера и демобилизованными красноармейцами. Казачьи станицы лишались имен: Урупская стала Советской, Полтавская — Красноармейской… Дивизии Гамарника против «уважаемых хлеборобов», банды за рекой Лабой из бежавших от красноармейских цепей. Война.
Четвертого ноября 1932 года в постановлении «О ходе хлебозаготовок по районам Кубани» комиссия Кагановича потребовала «уничтожить сопротивление части сельских коммунистов, ставших фактическими проводниками саботажа». На черную доску занесены станицы Темиргоевская и Ново-Рождественская. (Всего таких обреченных, объявленных вне закона, за эту страшную зиму собралось 15 станиц. При среднем населении в пятнадцать тысяч душ — представляете Хиросиму?) В Темиргоевской исключены из партии комиссией Шкирятова 7 коммунистов — «проводники кулацкой политики», «агенты классового врага». Секретарем станпарткома вместо арестованного направлен Овечкин В. В., член бюро Курганинского РК ВКП(б). Станица под арестом, следующий шаг — поголовное выселение. Овечкин никогда так не был близок к местам, где уже маялась семья Твардовских.
В конце 1932 года Сталин беседует с секретарем ЦК КП(б) Украины Р. Тереховым, который докладывает о массовом голоде крестьян, и преподает всем образец психологии стойкого партийца в этой войне:
— Нам говорили, что вы, товарищ Терехов, хороший оратор, оказывается, вы хороший рассказчик — сочинили такую сказку о голоде, думали нас запугать, но — не выйдет! Не лучше ли вам оставить посты секретаря обкома и ЦК КП(б)У и пойти работать в Союз писателей: будете сказки писать, а дураки будут читать[3].
В эту зиму в сорока верстах от Харькова умер голодной смертью мой дед, садовод Максим Васильевич. Мне шел четвертый год, и мать, уходя в очереди, боялась оставлять меня одного, могли украсть и съесть: людоедство в станице Пашковская под Краснодаром было обыденным явлением. Такие-то сказки.
Овечкин, начинающий писатель двадцати восьми лет, взял на себя ответственность за судьбы большой казачьей станицы, когда всякое помышление о противодействии Сталину, любое проявление сочувствия «саботажникам» было самоубийственно. Он уже через неделю вступил в преступный сговор с четырьмя председателями станичных колхозов, распорядился ночью секретно вывезти хлеб, уже оформленный в заготзерно и только из-за распутицы не вывезенный на станцию в Усть-Лабинск, и тайным путем раздавал его всю зиму ослабевшим семьям. В потайной столовой (черная доска, жизнь должна замереть!) готовили похлебку, развозили дистрофикам… Израсходовали десятки тысяч пудов, и любая ревизия, одно письмецо от обиженного станичника означали бы «вышку» секретарю станпарткома.
— Но никто не настучал! — с восторгом и удивлением вспоминал он об этом осенью шестидесятого[4].
— Защита, объясните суду, какое отношение излагаемое вами имеет к литературному вопросу? Вы говорите — «война». На чьей стороне стоял ваш подзащитный? Делит ли он вместе с упомянутыми вами Кагановичем, Шкирятовым, Сталиным и их соучастниками ответственность за последствия жестокой политики против крестьян, определенные вами как война?
Не мной — товарищем Сталиным… Я утверждаю, что Овечкин, став на время первым лицом (условно — Борзовым), проявил образцовую смелость. Он рисковал единственным, что у него было — собственной жизнью — ради спасения не знакомых ему прежде людей. В пьесе об Овечкине («Говори!», автор А. Буравский, поставлена недавно Московским театром им. Ермоловой) утверждается, что «альтер эго» Овечкина Мартынов, сделавшись первым, оказался практически такой же сволочью, как и Борзов. Значит, нравственность диктуется местом в иерархии. Человек будто бы меняется от того, какой трусости (послушания, готовности на все) от него требуют. Весь жизненный пример Овечкина говорит, что это неправда. Во всяком случае — не абсолютная, повсеместная правда. Объективно подзащитный был на стороне «уважаемых хлеборобов». Формально же — да, разумеется, он делит ответственность с Кагановичем, Молотовым и другими, пишет — «мы виноваты, местный партийный актив», почему, собственно, и привлечен к разбирательству пятьдесят три года спустя. Но делит нисколько не больше, чем дворянин Радищев — за крепостное право, богатый помещик Тургенев — за торговлю людьми, статский генерал Салтыков — за бюрократическое правление в России. Литераторы формируются из аномалий. Это так же верно, как то, что биология стоит на мутациях.
— Хорошо, продолжайте.
Добровольцем, просто даже штатским человеком, «по вольному найму», Овечкин прошел трагические полгода Отечественной войны — Керченский разгром. С 20 декабря 1941 по 8 июня 1942 года он был в штатной должности писателя редакции газеты Крымского фронта «Вперед, к победе!»[5]. Гражданский наблюдатель военных проявлений общества, разве что не в белой шляпе, а в кубанке с алым верхом. И не при курганной батарее, а на перешейке между двумя морями, Азовским и Черным, где на узине в шестнадцать километров, в чудовищной тесноте дивизий, лошадей, старых орудий, повозок, в обмотках на ногах и в трикотажных подшлемниках от обморожения, были сгружены две армии — целый фронт.
Конечно, и здесь бессмысленное мгновенное уничтожение 176 тысяч молодых (в основном) мужчин не готовилось заранее, а стало итогом системы отношений в обществе (и в частности — в армии), но судят «по делам их». Тайгуч, Ак-Монай, Аджи-Мушкай, 44-я армия, 51-я армия, воздушная армада Рихтгоффена, Еникале, танки немецкого прорыва и смертные четыре километра Босфора Киммерийского… Сейчас, спустя чуть ли не полвека, в Керчи, многолюдном городе, проживает на три тысячи человек меньше, чем погибло там в разгром 1942 года. В Хиросиме погибло сколько, 140 тысяч? Значит, на 36 тысяч меньше, если считать и наших пленных — из тех к миру вернулось немного. Но почему, почему, должен же быть ответ и на это?
Целью особого Крымского фронта было соединиться с сопротивляющимся Севастополем, отрезать — превосходящими силами — группировку Манштейна и через Перекоп выйти в тыл всей гитлеровской южной махине, предотвратив таким образом «дранг» на Кавказ, Сталинград, на Волгу. Ради этого можно было послать две армии!
Но в начале марта из Москвы прилетел Мехлис. Он был сталинский военачальник образца 1937 года: краткость приказа, Халхин-Гол в прошлом, трибунал для угрозы, расстрел на месте. Генерала Толбухина снял с поста начальника штаба фронта, уличив в создании оборонительных рубежей в глубине полуострова. Закапываются, трусы! Лезут в землю, предатели, когда фронт должен знать одно — «вперед, за Сталина, ура!». Вместо траншеи — вот «Боевая крымская», новая песня Сельвинского, армейский комиссар Мехлис сам слушал ее в Керчи пять раз подряд, приказал создать фронтовой семинар полковых запевал, приказал певцу Лапшину объездить все части, чтобы бойцы разучили с голоса, приказал отпечатать текст и разбросать листовки с самолетов над лесами горного Крыма, где — без разграбленных татарами продуктовых баз — гибли от голода партизаны. Автор песни Сельвинский был награжден наручными часами. Лично.
— Кровавая собака Мехлис…
Это у Валентина Владимировича было титулованием. Как бы ни сжат был рассказ, а — «тут нас вызвал на совещание кровавая собака Мехлис…» — титул произносился всегда полностью, без сокращений. «Маленьким Мехлисом» называл он редактора фронтовой газеты: самодура, «дундука», хама — и, в сущности, большого труса. После прорыва фронта он бежал первый, на глазах у всех.
Это он всегда считал чудом: перегруженный «Дуглас» с пьяными (именно так, он подчеркивал) летчиками дотянул до плавней Кубани и шлепнулся в камыши… Отыскав своего ретивого редактора, Овечкин попросил отчислить его. Почему? Ответил максимально, как позволяла дисциплина и война:
— Я не уважаю вас ни как коммуниста, ни как человека. Ну что, достаточно?
4
«После всех ужасов, пережитых на черной доске, весною Темиргоевская получила краевое переходящее Красное знамя — за весенний сев» (В. Овечкин — А. Хомякову, письмо 1966 года). Раз знамя, значит, было кому работать, люди держались на ногах, могли
5
До этого, 7 ноября 1941 года, письмо А. Михалевичу: «Все мои просьбы перед военкоматом не действуют — не требуется моя категория и должность… Но я все-таки нашел другой выход. Скоро все же уйду в армию. Уже живу в казарме, имею коня, обмундирование… Теперь уже уверен — скоро буду на фронте».