Перевод Н. Галь
ЧУДАК
Право, не знаю, как герой этого жизнеописания сумел завоевать столь прочную привязанность моего семейства. Он вовсе не располагал к себе, этот пес. Он не мог похвастать ни рождением, ни воспитанием. Его родословная была окутана непроницаемой тайной. Быть может, у него и были братья и сестры, но, сколь ни обширен круг моих знакомств среди собачьего рода-племени, больше ни в одной собаке я не встречал странностей, поражавших в Чудаке. Туловище у него было длинное-предлинное, задние лапы так далеко отстояли от передних, словно Природа собиралась поместить между ними еще одну пару ног, а потом — весьма неразумно — позволила отговорить себя от этого намерения. Особенность эта очень докучала нам в холодные вечера: чтобы впустить Чудака в дом, приходилось так долго держать дверь открытой, что успели бы войти две или даже три собаки обыкновенной длины. Лапы у него были кривые, вывернутые наружу, и в часы отдыха его излюбленная поза напоминала первую позицию танцора. Прибавьте к этому блестящие глаза, уши, словно взятые взаймы у какой-то другой собаки, востренький носик, влезавший не хуже отмычки в любую щель, — и вот перед вами Чудак во всей его красе.
Я склонен думать, что общую любовь он завоевал прежде всего своим спокойным бесстыдством. Явился он в наш дом точь-в-точь как старый член семьи, который после недолгой отлучки возвращается к родному очагу и давним милым привычкам. Если верить учению пифагорийцев о переселении душ, возможно, так оно и было, но я не припомню, чтобы кто-либо из моих покойных родственников при жизни любил зарывать кости в землю (хотя после смерти это, пожалуй, и может служить развлечением), а у Чудака это была настоящая страсть. Впервые мы обнаружили его в одной из комнат наверху — он свернулся клубком на ковре и, в отличие от всех нас, не проявил ни малейшего смущения. С этой минуты он стал признанным членом нашего семейства, преспокойно завладел правами и вольностями, каких не часто добивались куда более умные и достойные его сородичи, — и мы покорно на все это согласились. Так, если оказывалось, что он уютно расположился в бельевой корзине или вдруг сама собою приходила в движение какая-нибудь принадлежность туалета, мы только говорили: «А, это Чудак!» — и вздыхали с облегчением: хорошо, что не что-нибудь похуже.
Еще два слова о его страсти. Нельзя сказать, чтобы он зарывал кости в землю из бережливости, ибо он неизменно забывал, где именно зарыл свое сокровище, и потом перекапывал без толку весь сад; но хотя фиалкам и маргариткам усердие новоявленного садовника вовсе не шло на пользу, мы и не думали его наказывать. Он сделался для нас неким воплощением Рока: на Чудака можно роптать, можно принимать его с философским спокойствием, но от него не уйдешь. Он не блистал ни умом, ни красотой, но обладал известным благородством чувств. Когда он проделывал единственный свой фокус (он умел служить, стоя на задних лапах, причем поразительно напоминал пингвина), в награду за такой подвиг люди сторонние и несведущие предлагали ему печенье или сухарик, а Чудаку они были вовсе не по вкусу. Но он старательно делал вид, что весьма благодарен и рад, прикидывался даже, что глотает предложенное лакомство, а потом незаметно избавлялся от него, спрятав в какое-нибудь укромное местечко, чаще всего в калоши гостя.
Если тому не препятствовала учтивость, Чудак выказывал свою приязнь или неприязнь честно и открыто. Все его существо восстало против трамвая. Когда по нашей улице прокладывали трамвайную линию, Чудак с вызовом встречал каждый новый рельс, а затем всей мощью своих легких противился каждому вагону. Живо помню, как в первый день он встретил первый пущенный на пробу вагон: он просто разрывался от лая, он гавкал так яростно, что всякий раз сила отдачи отбрасывала его на несколько шагов, и так он пятился по рельсам вдоль всей улицы. Но ведь Чудак — не единственный, кто противился новшествам, а потом дожил до того, что стал свидетелем их процветания или даже упадка… Но я забегаю вперед. Еще раньше он воспротивился, когда проводили газ, но хоть и потратил целый день на перебранку с рабочими (даже забыл зарыть кости, которые так и высохли понапрасну на солнцепеке), газ все-таки провели. Столь же безуспешно восставал он и против водопровода в Спринг Вэли, а когда стали выравнивать соседний участок, между Чудаком и подрядчиком разгорелась ожесточенная и затяжная распря.
Во всех странностях Чудака, несомненно, проявлялся определенный характер и воплощалась некая идея. Мы всем семейством долго это обсуждали и дали ему второе имя: Чудак-консерватор, чтобы хоть в малой мере отдать должное неколебимой силе его духа. Но хотя Чудак был тверд и знал, чего хочет, путь его был усыпан не одними розами. Порою и шипы впивались в его чувствительную душу. Когда кто-нибудь брал на фортепьяно меланхолический аккорд, Чудак воспринимал это весьма болезненно и отзывался протестующим воем. Если за это его удаляли на задний двор и затем вновь оскорбляли его слух музыкой, он вытягивался во всю длину (а это что-нибудь да значит) и издавал такой вой, что в гостиной все равно было слышно. Но к Чудаку мы притерпелись, а музыку все очень любили и потому игру не прекращали.
Однажды рано утром Чудак вышел из дому в отличном настроении с неизменной костью в зубах, видимо, как всегда, намереваясь ее закопать. Назавтра его подобрали на рельсах бездыханного — должно быть, его переехал первый утренний трамвай.
Перевод Н. Галь
МИССИЯ ДОЛОРЕС
Миссии Долорес суждено быть «последним вздохом» старых калифорнийцев. Когда последний испанец смиренно уступит дорогу суетливому янки, он — в моем представлении, — как мавританский король, поднимется на гору с высящейся на ней миссией и в последний раз окинет прощальным взглядом холмистый городок. Он еще долго будет цепко держаться за Пасифик-стрит. И долго еще будет закапываться в каменную грудь Телеграфной горы, пока современная техника не снесет ее до основания. И будет наведываться в трущобы Валехо-стрит, столь ярко свидетельствующие о вымирании народа; но рано или поздно ему придется дать дорогу Прогрессу, и миссия будет последним достоянием, которое выскользнет из его бессильных рук.
В тот ясный денек я смотрел на древнюю часовню, на ее выщербленные стены, так резко контрастирующие с праздничным весенним небом, на ее подагрически скрюченные колонны с отваливающейся, словно рваные бинты, штукатуркой, на ее подслеповатые окна, на разрушающиеся порталы, на белые пятна проказы, проступающие на глинобитных стенах, — и я понял, что жалкой старушке нищенке уже недолго сидеть у дороги, прося Христа ради милостыню. На всей окрестности уже лежит печать обреченности. Гудки локомотивов резко диссонируют с вечерним благовестом. Епископальная церковь в стиле бревенчатой готики с массивными контрфорсами из орегонской сосны кажется издевкой над седой стариной, уже и сейчас вытесняя ее фальшивой подделкой. Увы, перед вторжением города бессильны оказались расположившиеся у стен миссии сельские пристройки, птичники и огороды. И они исчезают. Вместе со смешными глинобитными домишками, крытыми черепицей и похожими на стопки коричных палочек, с двориками, обнесенными изгородями, в которых благоговейно хранится несколько воловьих рогов и обрывков шкур. И я напрасно высматриваю здесь некогда дикого мексиканца, от былого великолепия которого только и остался, что красный кушак под курткой. Недостает мне и черноволосых женщин с отвислыми, дряблыми грудями, одетых в платье, ни фасоном, ни материей не соответствующее сезону, закутанных в шали, являющие безжалостную карикатуру на поэтические испанские мантильи. Всюду проглядывают черты чуждой национальности. У самой часовни выросли железнодорожные мастерские, продымившие всю округу. Гортанный говор вытеснил плавные и шипящие звуки; мне недостает напевных речитативных модуляций в веселых выкриках кучеров дилижансов. «Все на борт!» — кричали они в те добрые старые времена, когда дилижансы ежечасно отправлялись к миссии и такое путешествие было увеселительной прогулкой. У самых ворот храма, на месте тех, «что продавали жертвенных голубок», расположились со своим богомерзким товаром продавцы заводных пауков. Я не вижу сегодня даже старого падре — последнего представителя миссионеров, потомка доброго Хуниперо[42]; вместо него некий белокурый кельт читает заповеди из Вульгаты, обильно насыщенные раскатистым «р». Добрый пастырь, помяни в своих молитвах чужеземца и еретика!