Сказала — как отрезала. И вот разберись Евдокия в этих ее делах! Такой хороший молодой человек, и такой хороший букет, и имя милое — Вова, а ей даже говорить неприятно, подумайте. Чего же ей надо? Что она себе загадала, не чересчур ли многого добивается, не чересчур ли большие поджидают ее огорчения? «Ох, не надо! Пусть счастливой будет! Пусть сбудутся ее желанья, пусть все будет ладно у девочки моей!»
17
Однажды вечером — было это в первый год первой пятилетки — Андрей не пришел с завода.
Его подождали и поужинали без него. Случалось и раньше, что он приходил поздно, загулявшись с товарищами; а тут Евдокия что-то затревожилась необычно, без меры, и тревогой своей заразила Евдокима.
Сидели вдвоем, ждали, прислушиваясь. Было душно; комары звенели вокруг лампочки… В ночи пронеслась гроза с бурным коротким ливнем. После грозы Евдоким распахнул окошко, — в комнату хлынула влажная свежесть, по мостовой шумел поток, светало… Вдруг забарабанили в дверь. Евдокия вскочила, Евдоким не пустил ее:
— Я сам.
Тяжелой походкой он пошел отворять. Она — за ним; и выглянула из-под его руки. Ватага парней стояла на улице среди луж. Парни молчали, и Евдоким молчал. Какой-то паренек в засученных по колено штанах выдвинулся, кинул папироску в лужу.
— Евдоким Николаич, беда, — сказал он.
— Живой? — спросил Евдоким.
И опять ребята молчали, медленно светлело небо, шумел поток…
Андрей лежал в гробу, и гроб был большой, как для взрослого мужчины! То, что осталось от его головы, было укрыто кисеей и цветами. Евдокия стояла в изголовье и все не могла взять в толк, как же это вышло.
Он возвращался с завода, с Кружилихи, поездом — ну да, как всегда. И товарищи были с ним, и он первый, на ходу, соскочил. Было в нем это удальство, было! — споткнулся и с размаху полетел лицом о рельс… Его подобрали с разбитым черепом, явилась скорая помощь, врач сказал, что он умер, но ребята, что были с ним, не поверили. Они звонили в комитет комсомола и прокурору, требуя, чтобы их товарища взяли в больницу и лечили. Только увидев его в мертвецкой, вытянувшегося и застывшего, они поняли, что помочь нельзя ничем. Всю ночь они бродили по городу под грозой и спорили, кто пойдет скажет семье. Никто не хотел, наконец решили, что пойдут все.
Он лежал длинный, безликий, совсем взрослый, и взрослые люди говорили о нем как о равном. Его хоронил завод, за гробом шли старики в старомодных пиджаках, девушки с венками, дети в красных галстучках. Играл оркестр, несли тяжелые богатые знамена. Безутешно плакал Шестеркин, и обливалась бурными слезами Катя.
Евдокия на людях почти не плакала; тихо утешала Шестеркина, уговаривала Катю. Но, вернувшись домой и увидев на спинке стула его старый пиджачок с торчащим из кармана изгрызенным карандашиком, — упала головой на стол, и застонала, и запричитала…
И долго, долго мучили ее Андрюшины вещи, и траурный марш все будто слышался да слышался, — безжалостно ударяли медные тарелки. А пуще всего почему-то рвало душу воспоминание, как Евдоким привел его и велел умыть, и вместо черного, измаранного кровью, нечеловеческого лица к ней обернулось беленькое, умненькое лицо ребенка…
Может, она виновата? недоглядела? Может, надо было загодя что-то сделать, что-то ему сказать, чтобы этого не случилось, чтоб он был жив и здоров? Какое-то придумать слово, предупреждение, которое его уберегло бы?
Не подумала в свое время, нерадивая, упустила. И сейчас уж поздно.
18
Евдокия пошла за покупками и взяла с собой Сашеньку. Она боялась даже на час оставить его без присмотра, — вырос и такой стал самостоятельный, озорной, Евдокии день и ночь было за него беспокойно. И, кроме того, красив стал необыкновенно; Евдокия считала — таких красивых детей больше и нет; она боялась, как бы его не украли.
Они долго ходили по обувным и мануфактурным магазинам, потом зашли в кондитерскую и купили пирожное. Сладкое тесто Сашенька съел, а крема не захотел, крем съела Евдокия. Потом они взвешивались на весах, пили воду с сиропом и купили синего фланелевого медведя с пуговками вместо глаз. Сашенька не захотел нести медведя, несла Евдокия. Вернулись домой усталые. Саша как был, одетый, лег поперек Евдокииной кровати и заснул. Евдокия сняла с него ботиночки, подложила ему подушку под голову и принялась за стряпню. Вдруг постучались, и вошла та женщина.
У нее не было ни кудряшек, ни высоких каблуков. Она вошла смиренно и попросила Христа ради. Евдокия усадила ее у двери, дала шаньгу и стакан молока. Женщина не торопилась есть, она непохожа была на голодную — толстая, щеки красные; только одежа была истрепанная и грязная. Хлопоча возле печи, Евдокия спросила:
— Молодая, здоровая, — почему не работаешь? Нешто так хорошо?
Женщина не смутилась:
— Однако ты тоже не работаешь.
— Я на пять душ варю, стираю, шью. Я себя оправдываю. При мне четверо детей содержится да муж.
— Не твои дети-то, — усмехнулась женщина.
Евдокия остановилась с ухватом:
— Ну? Что ж, что не мои дети?
— Приемыши, — сказала женщина. — Кто-то носил, кто-то родил, а тебя мамой зовут. — Она залпом осушила стакан молока. — Какая твоя заслуга?! — воскликнула она, с размаху ставя на ларь пустой стакан. — Ты мучений за них не приняла! Шаньгой глотку затыкаешь! — Она кинула шаньгу Евдокии под ноги, размотала рваный платок, отрыгнула, — Евдокия только тут догадалась, что она пьяна. — Вишь, какая разумная! Сто рублей давай, да еще возьму ли, нет ли, там видно будет!
— За что сто рублей? — изумилась Евдокия.
— Бона! — закричала женщина визгливо. — Безвинная какая, гляди на нее! Подавай сто рублей, а не то отдавай сына, слышь?! Пятый год сыном пользуешься, а мне шаньгу тычешь, вишь какова!
Евдокия поставила ухват и коротко вздохнула.
— Заберу, и не увидишь, у меня на него метрика есть! — кричала женщина.
— Прав твоих нету, никто его тебе, бродяжка, не отдаст! — сказала Евдокия.
— Погляжу, как вы не отдадите!
— Ты его бросила!
— Как не так! Я не в себе была, из больницы выписавшись; положила на приступку, сама под ворота отошла за нуждой, воротилась — его уж нет…
— Не ври, не ври! Ты его подкинула!
— Сама не ври! Ты его украла! На суде покажу, и метрика у меня, и свидетелей приведу, что мой! Ты — пустопорожняя, чужими детями пользуешься, чтоб не работать, возле печки сидеть! Так наш же пролетарский суд правду видит! — сказала женщина торжественно, с подвываньем. — Он тебя, паразитку, на чистую воду выведет!
В это время вошел Павел, вернувшийся из школы, и, услышав брань и крик, замер от удивления.
— Паша, — сказала Евдокия, — побудь здесь. Никуда не уходи, — и пошла в спальню. Сашенька сладко спал, приоткрыв свежий рот. Между штанишками и туго натянутыми чулками было видно его крепкое, смуглое тельце, синий медведь лежал рядом с ним.
Страшно было подумать, что он уйдет с этой пьяной бабой, которая заставит его просить милостыню, будет его бить!.. Евдокия стала на колени и открыла сундук. Там на дне, в шелковом платке, лежали деньги, которые она копила Евдокиму на костюм. Когда Наталья будет выходить замуж, Евдокиму обязательно придется купить новый костюм, старый уже плох. Евдокия тайком от мужа продавала молоко и откладывала деньги. Она отсчитала сто рублей и вышла в кухню.
— Пиши расписку! — сказала она. — Подай, Паша, чернильницу, голубчик.
Женщина подобрела при виде денег.
— Не шибко я грамотна, — сказала она примирительно, берясь за перо. Евдокия и Павел стояли и смотрели, как она пишет.
— И напиши, — сказала Евдокия властно, — что ты от него отказываешься, что ты ему не мать, а ехидна.
Женщина подписалась: «К сему Анна Шкапидар» и поставила завитушку. Евдокия взяла расписку и спрятала в шелковый платок, на дно сундука.
19
Наталья, окончив техникум, работала на инструментальном заводе. Она думала поработать года три-четыре, потом идти учиться дальше — в институт. Но вдруг своей волей все переиначила и завербовалась строить город на Амуре.
— Стоило языки учить, — сказала Евдокия, которую печалил Натальин отъезд, — стоило, право, мучиться и по-немецкому и по-английскому, чтобы пни корчевать да кирпичи класть.
Наталья только улыбалась на эти слова. И уехала с комсомольским эшелоном бог знает в какую даль.
А Павел хотел стать художником.
Он не советовался с родителями и товарищами, — ему казалось, что они над ним станут смеяться; говорил о своих планах только учителю рисования Николаю Львовичу.
Николай Львович был стар, носил какие-то детские распашонки и усы как у Атоса, Портоса и Арамиса. За его манеру разговаривать с учениками ему постоянно делали выговоры и даже грозили снять с работы.
— Ну, что ты нарисовал? — спрашивал он отрывисто, глядя на чей-нибудь неудачный рисунок. — Это что за кретиническая фигура? Что ты этим хотел сказать?
Об искусстве он говорил так:
— Смотрите! Первое орудие художника — его глаза, кисть и карандаш — второе. Учись глядеть не моргая. Возьми лист и смотри его на солнце. Запомни каждую жилку листа — она неповторима. Не фотографируй! Натуралистов, фотографов, жалких копиистов природы нужно расстреливать. Не фотографируй, но пойми механизм устройства, чтобы сотворить бессмертное. Тот лист, на который ты смотрел, изучая, — увянет и сгниет; лист, созданный художником, не увянет никогда: он вечен. Сомнительно, бессмертна ли богоматерь и существовала ли она вообще, но богоматерь Рафаэля существует, и она бессмертна. Будь творцом! Попирай смерть! Отделяй свет от мрака и твердь от воды! А если не можешь, то иди в водовозы.
Еще он говорил:
— Что такое красота? Мне говорят, что кудри — это красиво, а лысина — безобразно. Я утверждаю: лысина прекрасна! Она обнажает благородные выпуклости черепа. Она открывает гордый и мыслящий человеческий лоб. (Я, понятно, имею в виду не лысого кретина.) Только то прекрасно, что оплодотворено мыслью. Наплюй на красивость — она затуманивает мысль. Самая красивая картина, лишенная мысли, годится только для клозета.
— Можно ли говорить так с детьми?! — возмущались педагоги. Николай Львович отвечал:
— Они понимают. А у кого вместо мозга в голове куриные потроха, тому и понимать не нужно.
И действительно, ученики его понимали и гордились тем, что он так разговаривает с ними, и урок рисования был для многих самым любимым.
Вот этому чудаку сказал Павел о своих планах. Николай Львович выслушал его и сказал хладнокровно, как о самой обыкновенной вещи:
— Ну что ж. Кончишь школу — поедешь учиться в Академию художеств.
— Николай Львович, а как вы считаете, я смогу быть творцом? — спросил Павел волнуясь. Николай Львович кивнул и серьезно ответил:
— Сможешь.
Покраснев от радости, Павел сказал:
— Задайте мне какую-нибудь работу.
— Работу?
Николай Львович обвел глазами комнату, посмотрел в окно и спросил:
— Твой отец работает на Кружилихе?
— Да.
— А ты бывал на Кружилихе?
— Сколько раз!
— Ну вот и нарисуй мне Кружилиху.
Это было легкое задание. Павел съездил на Кружилиху, осмотрел ее с крыши дома, где жил Шестеркин, и зарисовал.
— Рисуй, рисуй! — кричал Шестеркин, стоя с ним на крыше. — Рисуй нашу маму Кружилиху!
Дома Павел разделал рисунок акварелью, добросовестно воспроизведя все трубы и дымы и для эффекта пустив на небо закатные краски. Кончив, побежал к Николаю Львовичу.
— Что ты нарисовал? — спросил пренебрежительно Николай Львович, глядя на рисунок.
У Павла похолодели уши. Он ответил еле слышно:
— Кружилиху. Вы сказали…
— Я сказал — Кружилиху. А ты нарисовал просто много труб.
— Это и есть трубы Кружилихи.
— Чепуха, — сказал Николай Львович. — А закат почему? Для красоты?
Он отбросил рисунок.
— На любой фотографии я могу увидеть лучшую Кружилиху — на закате, при луне, зимой и летом.
Павел взял свой рисунок, который теперь и ему показался отвратительным, и ушел посрамленный и несчастный. Как же ему написать Кружилиху, чтобы Николай Львович похвалил его?
Павел ходил на Кружилиху всю зиму. Шестеркин опасался за его здоровье: шутка ли, стоять часами на крыше на ледяном ветру! И в цехах бывал Павел, видел сотни машин и людей… молодых и старых, работавших на этих машинах. И он рисовал эти цеха, рисовал и рвал рисунки: это не была Кружилиха! Вот и станки стоят правильно, и люди похожи до портретного сходства, это и есть станки и люди Кружилихи, а Кружилихи на рисунке нет. Павел забывал об уроках, о еде, жил мучаясь и злясь. Кружилиха выматывала его, до мельчайших подробностей знакомые очертания труб и перспективы цехов снились ему, самое название от бесконечного повторения теряло свое значение, приобретало какой-то другой смысл. Кружилиха… Кружилиха… Похоже на женское имя. Как говорят: Степаниха, Карпиха, Чернышиха… Кружилиха…
И вдруг простая мысль осенила его, стало так светло, словно в темной комнате повернули выключатель. У него задрожали руки, судорогой перехватило горло. Как просто, как просто!.. Не слишком ли просто? Но уже всем своим дрожащим от счастья сердцем он знал, что это хорошо, что просто, — хорошо, хорошо!
Кружилиха — это и была женщина, рабочая женщина, добрая и могучая. Павел увидел свой рисунок так ясно, словно он был уже готов. Вот она, Кружилиха: не молодая и не старая, с открытым лобастым лицом, с полуопущенными глазами, сосредоточенными на работе. Рука, обнаженная до локтя, лежит на рычаге, каждая мышца руки живет во всю силу. Все на свете может сделать Кружилиха этими руками! Любую тяжесть вынесут эти крутые плечи! А за плечом, в солнечном небе, видны дымящие трубы — трубы Кружилихи!
Каждую деталь он видел: борозду вдоль щеки, проведенную заботой, и прядь волос на виске из-под косынки, и твердый мускул у основания большого пальца… Она не была красива, не гналась за красотой, и никто не потребовал бы от нее красоты: она была Кружилиха!
Он шагал домой не по снегу — по воздуху. Не было тяжелых валенок, не было морозного ветра, обжигающего лицо, не было прохожих: ничего не было, кроме счастья. В одно мгновение он перенесся от дома Шестеркина в отцовский дом на Пермской. Он взял лист бумаги и карандаш и осторожно, боясь испортить неумелым штрихом, набросал то, что стояло, закрыв весь мир, перед его глазами… И снова мгновение перенесло его в комнату Николая Львовича, неряшливую холостяцкую комнату, где усатый старик в распашонке пил чай и намазывал на ломтик хлеба яблочное повидло. Павел вошел молча и положил рисунок на стол.
Николай Львович спросил, сощурясь:
— Кто это?
— Кружилиха, — ответил Павел.
Словно слетев с высоты, он ударился ногами о пол и проснулся. Тело стало тяжелым от простуды и усталости, буднично горела пыльная лампочка, собственный голос показался ему осипшим и грубым.
Он ждал. Николай Львович смотрел и молчал. У Павла начался озноб, по спине, по груди — дошел до сердца, лицо вспотело. «Если он выругает, я больше никогда ничего не смогу нарисовать», — отчетливо и холодно, без боли, подумал Павел. И вдруг услышал странные квакающие звуки. Николай Львович отвернулся, сутулая спина его запрыгала.
— Николай Львович, что вы! Николай Львович… — пробормотал Павел в испуге.
Николай Львович высморкался в большой, как пеленка, платок.
— Не обращай внимания, Чернышев, — сказал он. — Видишь ли, милый, талант — это редкость и чудо, это трогает до слез…
Потом он сказал про рисунок:
— Не заканчивай его пока. Пусть полежит. Подожди, когда у тебя будут средства для полного выражения твоей мысли. Зачем спешить с тем, что от тебя не уйдет? Ты будешь большим художником.