Кострицын не слушал:
— Надо выпустить размяться? Ведь животное мучается в клетке… Выпускаю, где возможно. Гуляют. Метров за триста уйдут от поезда… Просишь девочек: девочки, попасите их. А девочки молоденькие, о прынцах мечтают, о лейтенантах. Им прискорбно кур пасти. А по сути дела, неужели такая особенная трудность — присмотреть за курами? Они уже поняли, в чем дело: чуть паровоз свистнет — сами опрометью в клетку бегут. Я не через трудности, а исключительно через срам…
— Постойте, — сказал доктор.
Уже с минуту он не слушал Кострицына, прислушиваясь к какой-то суете в вагоне. Сквозь стук колес доносились восклицания, беготня и хлопанье дверей. Кострицын услужливо встал:
— Разрешите пойти узнать?..
— Узнайте.
Кострицын вышел и вернулся, улыбаясь до ушей:
— Товарищ начальник, почта прибыла…
Доктор заморгал и поднялся… В прорези двери встал Данилов, тоже веселый, улыбающийся.
— Вам письмо из Ленинграда, доктор.
— Давайте, давайте, — пробормотал доктор, беря конверт дрожащей рукой.
Письмо, которое Данилов получил из ЦК партии, было коротенькое, вежливое и сухое. Смысл его, несмотря на вежливость, был таков: сидите, товарищ, там, куда вас посадили, и работайте хорошенько, потому что за работу с вас взыщется…
Так. Понятно.
Слегка покраснев, Данилов аккуратно сложил письмо и спрятал в нагрудный карман, где хранился партбилет.
Письмо жены. Он просмотрел его бегло. Живы, здоровы. Поклоны от родственников и знакомых… Лена расскажет вразумительнее. Ах, молодец девка, ловко села, ведь и пяти минут не стоял поезд…
Ему хотелось знать, какое настроение в поезде, кто какие получил вести. Он вышел в коридор. У окна стояли Юлия Дмитриевна, Фаина и Супругов. Фаина держала Супругова за плечо и что-то тараторила. У Супругова был томный вид.
— Меня постигло несчастье, — сказал он с достоинством, когда Данилов подошел. — Скончалась моя матушка.
Данилов не знал, что надо говорить в таких случаях, когда человек, который тебе противен, рассказывает о своем несчастье. Что-то надо было сказать из приличия. Помолчав, Данилов спросил:
— Сколько лет ей было?
— Семьдесят восемь, — отвечал Супругов.
— Да, — сказал Данилов сочувственно, — преклонный возраст.
И отошел: что ж тут еще говорить, померла своей смертью ничем не замечательная старушка, пожившая вволю…
Он зашел к начальнику — узнать, что пишут ему из дому…
Доктор Белов сидел на диване, том самом, где когда-то он сидел с женой. Данилов был поражен: он оставил доктора десять минут назад розовым и бодрым, хотя и взволнованным; сейчас перед ним сидел немощный старичок с серым, изможденным и потухшим лицом.
На столе лежало письмо. Данилов прочитал его.
Доктор тупо смотрел на Данилова. Данилов сел рядом и молчал. Доктор вдруг громко задышал, глаза его налились слезами, руки беспомощно задвигались по коленям и по обивке дивана.
— Вы не можете себе представить! — сказал он шепотом. — Вы не можете себе представить…
Он хотел сказать, что Данилов не может себе представить, каким ангелом была Сонечка и каким ангелом была Ляля и что они значили для него, доктора. Но у него не хватило сил говорить. Его плечи затряслись, он заплакал, закрыв лицо руками, с всхлипываниями и стонами, слезы бежали у него по пальцам и скатывались в рукава, он подбирал свои слезы дрожащими губами, глотал их и давился ими.
И опять Данилов ничего не сказал, сидел прямо, бледный, с сверкающими глазами. Потом, видя, что доктор так не успокоится, вышел в коридор и кликнул сестру Фаину. Фаина принесла бром и люминал. Вдвоем они заставили доктора выпить и сидели около него, пока его не свалил сон. Тогда они ушли. Фаина, выйдя от доктора, заплакала.
— Я бы, — сказала она, — все отдала, чтобы его утешить.
— А я бы, — сказал Данилов, — хотел убить сейчас своими руками хоть одного из тех мерзавцев, которые делают это с нами.
Ночью в Р* поезд принимал раненых. Доктора Белова не стали будить. Данилов объявил, что начальник поезда болен, и сам вместе с Супруговым подписал акт о приемке.
Но утром он вошел к начальнику и доложил, что в шестом вагоне номер двадцатый — незначительное ранение ступни и контузия — капризничает непереносимо, каждые пять минут требует врача, настаивает, чтобы ему сделали общую ванну, не дает покоя соседям, и неизвестно, как его успокоить: хорошо бы начальнику самому зайти к нему…
Из слов Данилова доктор понял только одно — что куда-то нужно идти. Он надел халат и потащился в обход.
Он переходил из купе в купе неуверенными шагами и каждому раненому напряженно всматривался в лицо, словно старался увидеть нечто, что ему непременно нужно было увидеть. Сестра Фаина и сестра Смирнова шли за ним. Смирнова подавала ему листки истории болезни. Доктор брал листок и читал эпикриз с тем же выражением напряженной серьезности. Иногда эпикриза ему казалось недостаточно, тогда он прочитывал всю историю болезни.
Он боялся, что прочитает не то, что написано, и сделает не то, что нужно. Он боялся навсегда разучиться лечить, думать, читать. Мир отступил от него, потерял свои звуки, запахи, свою осязаемость. Это было совершенно естественно: мыслимо ли думать, что мир останется прежним, если в нем больше нет Сонечки и Ляли?
Но по мере того как доктор проходил один вагон за другим, он все больше понимал, что происходит около него. Слова, написанные в эпикризах и сказанные окружающими, быстрее доходили до его сознания и вызывали те соображения, которые им надлежало вызвать. Внимание привычно сосредоточивалось на привычных предметах, и эти предметы вновь приобретали свои прежние свойства. Голоса не доносились уже бог весть из какого далека и не были одинаковыми, они раздавались рядом. Каждый голос имел свое собственное звучание. Гипсы и бинты источали своеобразный неприятный запах. Стетоскоп доносил до слуха знакомые шумы. Этого больного надо в изолятор, у него признаки начинающейся пневмонии правого легкого.
Мир желал жить по-прежнему, несмотря на то что Сонечки и Ляли не было в нем. Это было непонятно и ужасно, но доктор ничего не мог поделать с этим. Сам он жил. Он хотел видеть капризного больного, о котором докладывал Данилов.
Номер двадцатый оказался крепким мужчиной тридцати лет с курчавыми волосами и румяными щеками. Он скинул рубашку и валялся поверх сбитых простынь, голый до пояса. Торс у него был розовый, плечи круглые, женственные. «Лутохин Иван Миронович», — прочитал доктор в листке.
— На что жалуетесь? — спросил доктор.
Лутохин жаловался на жару.
— Мне всегда жарко, — сказал он. — В госпитале мне делали общие ванны, только ими и освежался.
И он стал стонать, громко и театрально, закидывая голову и закатывая глаза.
— Ну, ну, ну! — сказала Фаина. — Не так уж больно.
— Мне нечем дышать, — сказал Лутохин.
Доктор просмотрел историю болезни. Лутохин был ранен и контужен незначительно. Припадков за последние две недели не было. Заживление раны шло нормально. В госпитале ему делали общие ванны, так как отмечено, что это улучшает его настроение.
— У нас нет ванны, — сказал доктор. — Душ — пожалуйста. Можно местную ванну.
— На черта мне душ! — закричал Лутохин и выругался. — Я хочу сесть в ванну и сидеть, черт бы вас всех побрал!
И он принялся стонать еще громче.
— Замолчи, симулянт, — сказали с верхней полки. — Товарищ доктор, что вы с ним возитесь, он же симулирует все.
Доктор велел измерить температуру. Оказалось 37,1.
— Видите! — сказал Лутохин зловеще.
Осмотр показал несколько повышенное кровяное давление, ослабленную реакцию на свет и нечистое дыхание, характерное для курильщика со стажем.
— Аппетит хороший, — сказала Фаина. — Стул нормальный.
— Уверяю вас — ничего страшного, — сказал доктор Лутохину. — Вы должны запастись терпением на несколько дней пути. В госпитале вы снова получите ванну и легче будете переносить жару.
Лутохин подскочил и выругался с яростью.