— Тише, тише, — сказал доктор. — Тут женщины.
Он тронулся дальше.
— Куда же вы! — заорал Лутохин. — Велите мне сделать душ!
— Душ, — сказал доктор, и Фаина и Смирнова записали: «Душ двадцатому».
— Замучил, — сказала Фаина.
Душ был готов скоро, минут через двадцать. Но когда Смирнова пришла за Лутохиным, оказалось, что он спит.
— Задрых, — сказал сосед. — Как только вы ушли, замолчал и задрых. Вы с ним поменьше танцуйте, здоровее будет.
Лутохин спал, уткнувшись лицом в подушку. Виднелись край румяной щеки и мочка уха, похожая на вишню.
— Пускай спит, — сказала Смирнова и ушла.
Было около одиннадцати часов утра. А перед обедом к доктору Белову прибежала ошеломленная Фаина и сообщила, что Лутохин скончался.
Он умер от кровоизлияния в мозг.
До сих пор в поезде не было смертных случаев, если не считать той псковитянки, раненной в живот, которая умерла на операционном столе. Но ее положили на стол уже умирающей.
Смерть Лутохина произвела тяжелое впечатление. Все испытывали чувство вины, хотя виноват не был никто. Случай принадлежал к числу тех, которые наука еще не может предугадать и предотвратить. Контузия иногда дает такие неожиданные эффекты. Смерть хитрит, маскируется, прячется в теле больного и вдруг хватает больного за глотку и, торжествуя, кажет зубы.
«По всей вероятности, — мучительно думал доктор Белов, — его не следовало брать из госпиталя. Возможно, что тряска поезда привела к тому мозговому потрясению, которое вызвало мгновенную гибель. Но кто это мог предвидеть? Уже две недели не было припадков, и он производил впечатление здорового человека. А может быть, я виноват, — думал доктор, стараясь во всех подробностях припомнить, как он осматривал Лутохина. — Я позволил себе обмануться внешними благоприятными показаниями и упустил какое-то очень важное неблагоприятное показание и не принял мер… Да, я не обратил должного внимания на то, что у него зрачки плохо реагировали на свет. Я это отметил, очень хорошо помню, что отметил, но не принял мер». Доктор понимал, что он не мог принять радикальных мер, что случай редкий, сложный, коварный, предотвратить его смог бы разве какой-нибудь гениальный медик — по вдохновению, по наитию свыше… И все-таки доктора мучила совесть.
«У него, вероятно, есть жена и дети, — думал он. — Жена… дети… И вот они остались сиротами оттого, что старый, никуда не годный врач не обратил внимания на реакцию зрачков. Если у меня горе, — думал доктор, — то почему другие должны от этого страдать? Почему жена и дети Лутохина пострадали от моего горя? Это чудовищно. Если бы за это полагалось наказание, я должен был бы сам прийти и сказать: судите меня, я проморгал человеческую жизнь из-за того, что у меня горе; из-за меня умер солдат Лутохин Иван Миронович… Они говорят, что я тут ни при чем, что просто несчастный случай. Если бы увериться, что я в самом деле ни при чем, как бы это было хорошо, какое облегчение!» — думал он.
А на столе под стеклом лежало письмо его старого знакомого и партнера по преферансу, извещавшее о том, что Сонечка и Ляля погибли при бомбежке Ленинграда в один из первых налетов, в сентябре 1941 года.
Глава восьмая
ВОСПОМИНАНИЯ
Осенью 1942 года немецкая армия достигла Сталинграда. Начались те бои, к которым в продолжение пяти месяцев было приковано внимание мира.
Сначала был страх, что немцы прорвутся к Волге. Потом стала рождаться надежда, что этого не случится. Потом явилась уверенность, что Сталинград — это тот порог, через который никогда не удастся переступить немцам и от которого Красная Армия начнет гнать врага на запад, освобождая от захватчиков советскую территорию.
В порожние рейсы Данилов теперь собирал людей два раза в день — утром и вечером: обсуждали сводку. Говорили по преимуществу о Сталинграде, все остальное отступило на второй план. В тех вагонах, где было место, Данилов поставил экраны с газетными вырезками. Сталинград владел умами и сердцами, он стал словом, означающим надежду, приближение светлой цели, зарю нового дня.
Мужчины, годные к строевой службе, покинули поезд: их отзывали в действующую армию. Данилова не отозвали. Он помнил письмо, полученное из ЦК, и молчал.
Девушки стали записываться добровольцами в Красную Армию. Многие из них в поезде изучили винтовку и пулемет.
Данилов не удивился, когда в добровольцы записалась Лена Огородникова. Но когда увидел в пачке заявлений подпись толстой Ии, — свистнул от удивления: ведь сидела же год назад в воронке, полумертвая от страха…
Он полюбил слушать, о чем говорят в поезде. Слушать ему стало нужнее, чем самому говорить.
Люди привыкли к тому, что комиссар подойдет, присядет рядом, молча, неумело скрутит козью ножку (он стал курить с недавнего времени), послушает минуты две, встанет и уйдет.
— Надоело ему все, — говорил Сухоедов. — И мы надоели, и разговоры наши надоели. Ты посмотри — он же молодой человек совсем, ему простор требуется для его дел.
— А кому не надоело? — спрашивали его.
Они ошибались. Они стали ему интереснее, чем раньше.
Говорила Юлия Дмитриевна Супругову, распуская какое-то вязанье и мотая шерсть в огромные клубки:
— Во всяком случае, мы их задержали. Вспомните Псков. Там наше сопротивление носило совсем другой характер. Вы помните? На наших глазах наши части отступали… Да, вы первый указали мне на это… А сейчас чувствуется, что мы выиграем это сражение. Видимо, здесь предел их маршу. Я представляю себе, что там делается на улицах и в домах…
В ее голосе слышалась досада, что ее там нет — на сталинградских улицах и в сталинградских домах…
Интереснее всех говорил Кравцов.
— А Давид, — рассказывал он Наде, — был сначала пастух. И отроком, подростком, убил великана Голиафа камнем из пращи.
— Из какой прыщи? — спрашивала Надя.
— Ну… рогатка, вот как мальчишки кидаются. За это евреи сделали его своим царем.
— Ца-рем? Разве у евреев были цари?
— Ух, какая дура, — вздыхал Кравцов. — Дальше таблицы умножения не знаешь ничего…
Молчали. Опять раздавался повествующий голос Кравцова:
— У них были знаменитые цари. Они были и цари, и пророки, и писатели, и судьи. Тыщи лет назад царь Давид такие написал слова, что по сей день жгут сердце. Он написал: «Оружием будет тебе истина». Ты это можешь понять? Не гаубица будет оружием, а истина. А сам убил Голиафа из пращи. И тем самым как бы признал и гаубицу, но в то же время указал: «Оружием тебе будет истина». Иными словами, без истины и гаубицей ни черта не возьмешь. И еще он сказал: «Селение твое мир». Не в войне найдем счастье, а в мире. А война — только путь к миру… Да что тебе говорить!
— У нас в училище, — говорила Надя, — один парень другому чуть глаз не выбил из рогатки…
Однажды в начале зимы санитарный поезд застрял на сутки под Москвой, в лабиринте окружной дороги. Рейс был порожний.
Данилов разрешил команде сходить в кино и сам пошел.
Кино помещалось в маленьком транспортном клубе, увешанном красными полотнищами с лозунгами, наполовину смытыми осенним дождем. В зале были по преимуществу мальчуганы. Они вели себя требовательно и бурно. Каждые десять минут поднимался страшный свист, топот и крики:
— Рамку, рамку-у!
Показывали военную хронику, потом художественный фильм из военной жизни. Герой — молодой парнишка, хорошенький, как на плакате, и такою же была его девушка. Они совершали подвиги, а потом девушка попала к фашистам в лапы и умерла, замученная палачами. Все понимали, что фашисты на экране не настоящие, но все это было такое сегодняшнее и близкое — и подвиги, и ненависть к фашистам, и хорошая девушка, отдающая жизнь за Родину, — что все смотрели картину с волнением. Вопли мальчишек: «Сапожник! Рамку!» — достигли к концу сеанса наивысшего напряжения…
Когда вышли из кино, шел снег. Крупными медленными хлопьями падал он на пути. Заплаканные санитарки шли группами, горячо переговариваясь. Прошли мимо Данилова Юлия Дмитриевна и Фаина; Соболь догнал их, тонко закричал: