Потом мать написала: наставница приезжала, делала доклад, после доклада к ним заходила, рассказывала, что вышла замуж; спрашивала, где Ваня, и велела кланяться.
Вот тогда он приказал себе не думать о ней. В то время это было хоть и трудно, но все-таки уже возможно: немножко отвык, немножко сжился с мыслью о том, что она ему не суждена; слабее стал в памяти запах ее волос, и все, что было, казалось давно приснившимся сном. А главное, он окончил совпартшколу, и ему предстояло идти служить в Красную Армию; он много думал о предстоящей новой жизни и готовился к ней, — очень важной и ответственной она представлялась ему…
Все-таки нет-нет — и всплывал перед ним ее образ в том же чудесном озарении, в той же яркости ясновидения, как прежде: выгнутая шея, смеющийся рот, мокрые волосы липнут к вискам и плечам — «расчеши их, Ваня…». Но время шло. Он мужал, он был работник. И это видение стало являться очень, очень редко… Ну и слава богу!
В Красной Армии он служил два года. Там он читал много политических книг и вступил в партию. Когда его демобилизовали и он вернулся в родную деревню, то его выбрали в волисполком и назначили заместителем председателя. В дальнейшем ему довелось побывать на всяких работах: партийной, советской, хозяйственной.
Фаины давно след простыл — уехала с мужем куда-то на восток. Рядом с Даниловым шла по жизни другая женщина — его жена.
Он все-таки женился на мельниковой дочери, Дусе, Евдокии. Не то чтобы он выполнял материнскую волю, — это вышло само собой, вскоре после того, как Данилов демобилизовался и стал работать в волости. Еще в армии он почувствовал, что ему следует жениться. Он был у всех на виду. Ему хотелось жить так, чтобы его уважали и чтобы никакие глупости не отвлекали его от работы, которая была главным делом его жизни.
Как-то он поехал проведать отца и встретил Дусю. Она у колодца вертела ручку блока. Ее лицо все порозовело, когда она увидела Данилова. Он поздоровался и спросил, как она живет. Ей шел уже двадцать пятый год, как и Данилову. Красотой она не отличалась, но была свежа и здорова. А главное — в ее небольших голубых глазах, устремленных в лицо Данилова, была такая робкая радость, что он почувствовал себя тронутым. «Пожалуй, это будет настоящая жена», — подумал он.
Вечером он зашел к мельнику в дом, а через неделю опять приехал в деревню. Забрал Дусю с ее сундуком, в котором давно слежались по складкам приготовленные в приданое сорочки и платья, и отвез в волость, прямо в загс. Из загса она поехала к нему на квартиру и сразу стала хозяйничать — готовить обед, мыть окна и перетряхивать во дворе свои платья, пропахшие нафталином. А он пошел в волисполком, где у него было срочное дело.
Так они и жили: он работал, заседал, ездил, а она хозяйничала. В его отношении к ней не было ничего похожего на то, что он чувствовал к Фаине. Ни разу не замерло сердце, ни разу не потянуло его к Дусе так могуче, так сладко, как тянуло к той. Ни разу не поспешил он домой, чтобы скорее увидеть Дусю. Когда к нему приходили приятели, он был хозяином за столом, угощал и занимал гостей, а Дуся подавала кушанья. Он любил, чтобы в доме было чисто, чтобы все блестело, чтобы к его приходу, когда бы он ни пришел, был горячий обед. Дуся старалась угодить ему и рассчитать его небольшой заработок так, чтобы хватило на все: на обильную еду, хорошую одежду, угощенье для приятелей…
Иногда он испытывал некоторые угрызения совести при виде того, как много она работает. Сердясь на нее за то, что она причиняет ему эти угрызения, он говорил:
— Что ты надрываешься над бельем, как поденщица. Отдай в прачечную.
— Они там все белье перепортят, — отвечала она, а сама думала: «Да, в прачечную. Туда за этакую стирку рублей шестьдесят надо отдать, а потом не хватит до получки, где я возьму?»
Первое время он иногда говорил:
— Учиться тебе надо. Ничего не знаешь. Обязательно надо учиться.
А сам думал: «Когда ей учиться-то. Вечно топчется по хозяйству». То же думала и она.
И в то же время его сердило, если кушанье пригорит или перепреет, или пыль завелась за шкафом, или на чистой рубахе, которую она ему подала, не хватает пуговицы. И вся ее жизнь ушла на то, чтобы надзирать — не завелась бы пыль, не оторвалась бы пуговица. И за собой надо было следить, он этого требовал. Он бы не потерпел, чтобы она вышла на улицу плохо одетой, небрежно причесанной.
Он перестал говорить о ее учебе, решив, что у нее уж такой характер, — она любит хозяйство и больше ничего.
Он считал, что она должна быть очень счастливой. Он считал, что если женщина получила того мужа, которого ей хотелось получить, то она не может не быть счастливой. Он заметил, что его редкая ласка радует ее, и это еще больше укрепляло его в уверенности, что она очень счастлива.
В большие праздники — годовщину Октябрьской революции и Первого мая — в учреждениях устраивались вечера для сотрудников. Данилов брал с собой Дусю на эти вечера. Она наряжалась, завивалась у парикмахера, душилась одеколоном. Он приводил ее, сажал на удобное место и шел к другим людям, с которыми ему было интересно разговаривать. Ни разу он не задал себе вопроса: не скучно ли ей на этих вечерах. Все приводят жен, и он свою привел. И одета она не хуже других. И с нею все здороваются, как с женой руководителя учреждения. Значит, все в порядке.
А вот с сыном — совсем другое дело. Сын — это он сам, Данилов. Его плоть, его душа, его мужская, горючая и несгораемая, действенная сила. Он и имя ему дал свое: Иван. Молодец жена, что родила сына.
Родить-то родила, а принадлежит сын ему, Данилову. Весь принадлежит, вплоть до смешных мохнатых рыжих ресничек, которые сын опалил у печки. Материнская забота какая? Вымыть да накормить. А он, отец, созидает жизнь, в которой сыну хорошо и просторно будет жить.
Чтобы сыновья прошли жизнь по светлой и гладкой дороге, они, отцы, согласны эту дорогу вымостить своими телами, вот как.
Ночью разыгралась метель. Мокрый снег бился в окно купе.
Поезд кружил вокруг Москвы. То он шел полным ходом, какие-то фонари пролетали мимо окна, какие-то синие светы. Кричали гудки. То он останавливался во мраке, не разберешь где, и сам тревожно кричал в метель.
Всегда приходилось так кружить, пока не примут на каком-нибудь из московских вокзалов.
Кружить так кружить. Все кружат, и он тоже кружит. Он честно обойдет свой круг. Главное — чтобы честно. Правда, Сонечка?
Эти гудки рвут сердце.
Большая снежинка села на черное стекло. Когда он был маленьким, у него была книжка, в ней нарисованы снежинки разной формы на черном фоне. Вот такая красивая снежинка села сейчас на стекло.
Он помнит эту книжку, и эту картинку, и чернильную кляксу на поле страницы.
Сестра пририсовала к кляксе ручки и ножки. Мама сердилась: каким вздором занимаешься. Сестра была взрослая, курсистка, бестужевка.
Сестра умерла. Мама умерла еще раньше.
Все умерли.
Доктор Белов задернул плотную занавеску и зажег лампу. Остывший чай стоял на столе. Вечно еда на столе. Он просил не ставить, а они подсовывают.
Сегодня его оставили в покое. Ходили куда-то, и он целый вечер был один. Обыкновенно у него кто-нибудь торчит в купе. По всей вероятности, Иван Егорыч нарочно подсылает к нему людей с разными делами.
Милый человек Иван Егорыч, но неужели он думает, что, разговаривая о делах, доктор забывает о Сонечке и Ляле?
Александр Иваныч пишет, что дома нет, одни развалины. Погибли не только они — их вещи, их платья, столик, у которого работала Сонечка, Лялины школьные тетрадки, которые он берег. Письма, дневники, все погибло.
Только воспоминания остались.
Записывать их нельзя. Вот — была девочка, она училась в школе. Она училась очень хорошо. Ее тетрадки были исписаны ровным, ясным, красивым почерком. Учителя писали в тетрадках «отлично» — красными чернилами. Девочка выросла. Отец собрал ее тетрадки и спрятал, чтобы, когда она станет старушкой, она вспомнила по этим тетрадкам свои школьные годы. Немцы бросили в дом бомбу, дом рухнул, нет ни девочки, ни тетрадок.