— Ну? — спросил доктор Белов, с мольбой переводя глаза с Юлии Дмитриевны на Супругова. — Как она?
— Ничего, организм здоровый. Если бы она могла иметь нормальные потуги, дело шло бы быстрее. Но она не может иметь нормальные потуги, потому что у нее одна нога.
Это сказала Юлия Дмитриевна. Супругов сделал печальное лицо и вздохнул. Растроганный доктор Белов сейчас же исполнился благодарности к нему:
— Хорошо, что вы здесь, голубчик. Вы слушали сердце?
Супругов замялся. Юлия Дмитриевна пришла к нему на помощь:
— Я слежу за сердцем. Все хорошо. Имей она возможность упираться ногами — она уже родила бы.
За простыней раздался крик, от которого вздрогнули все мужчины в вагоне: седая женщина не выдержала — закричала.
Родился слабенький семимесячный мальчик, и с первой станции передали в М*, чтобы М-ский эвакопункт выслал к поезду машину за родильницей и ребенком.
Рассказ обо всем этом Данилов выслушал как-то вскользь, без особенного интереса. Мысли его были заняты человеком из девятого вагона. Как все выходящее за предел и трудно объяснимое, болезнь этого человека раздражала Данилова. К таким явлениям, как раны, инфекция, газовая гангрена, как все те разрушения, которые производятся в человеческом теле металлом и невидимыми существами, именуемыми микробами, Данилов уже привык. Но человек, с которым он сегодня провозился битых два часа, не был ранен. Его сбила с ног воздушная волна от разрыва снаряда. Он упал и даже не очень ушибся. Он не потерял ни капли крови, потерял только сознание, и то ненадолго. И вдруг после этого у него начались припадки. Словно злая сила поселилась в нем, швыряла его затылком о пол, пружинила его тело, как в столбняке, вызывала на его губах бешеную пену. А до этого человек никогда не страдал эпилепсией, нервы у него были в порядке, родители его и деды были здоровы. Это было непонятно. Объяснения врачей казались Данилову сбивчивыми и туманными. Если бы он прочитал о таком случае в книге, он бы не поверил, подумал: что-нибудь не так! Но он наблюдал припадок собственными глазами. Он сам расспрашивал этого человека, он держал его голову во время припадка и ощущал злую силу, которая колотила о койку тело больного так, что с ним едва могли совладать четверо здоровых мужчин. Да, это, несомненно, было, но этого не должно быть, как не должно быть ничего темного, неразумного, злого, от чего мучается человек.
Данилов вернулся в штаб на исходе дня. Отказался от обеда — ничего не хотелось, он чувствовал усталость и тревогу. Скрутил папиросу, закурил — тревога улеглась, мысли прояснились. В свой час наука научится вылечивать и от этой чертовой болезни, как она научилась вылечивать от туберкулеза, сифилиса, газовой гангрены. В конце концов, судьба этого контуженого не самая страшная. Если бы ему предложили поменяться с той безногой, что родила в пути, — он бы, наверно, подумал, а подумав — отказался… И, вспомнив о безногой, Данилов захотел повидать ее.
Родильница лежала, укрытая одеялами: ее знобило, хотя в вагоне было тепло. Ребенка около нее не было: его унесли в изолятор.
— Как чувствуете себя? — спросил Данилов родильницу.
Лицо ее было в тени верхней полки, из тени блестели глаза. Света еще не зажигали.
— Ничего, хорошо.
Голос надтреснутый, хриповатый. Данилов присел на угол койки напротив, в ногах у стриженой блондинки. Блондинка сосредоточенно скручивала папиросу, подбирая табачные крошки с одеяла тонкими огрубевшими пальцами.
— А не вредно ли вам, чтоб дымили тут?.. — неодобрительно сказал Данилов, обращаясь к родильнице. Та слегка улыбнулась большим ртом. Блондинка сказала с досадой:
— Это я для нее. Она целый день курит, а меня заставляет крутить… Нате! — сказала она сердито, протягивая папиросу родильнице.
— Я потом, — сказала родильница и положила папиросу на стол, а блондинка сейчас же принялась скручивать новую. Видно, родильнице было холодно — она потянула одеяло к лицу, укрылась, как давеча, почти до глаз…
— Вы кто? — спросила она, не отводя блестящего взгляда от лица Данилова. — Врач?
Он сказал.
— Давно вы тут?
— С первых дней войны.
— А до войны кем были?
Выходило так, что не он ее расспрашивал, а она его. Это и лучше: легче завязать разговор. Вкратце он ответил ей, потом спросил:
— А вы какую имеете специальность?
— Я? — Она ответила не сразу, сухо, коротко: — Я работала в советском аппарате.
— А муж?
— Убит на фронте.
Она не хотела говорить о себе. Ему стало досадно.
— Трудно будет вам с ребенком, — сказал он напрямик. Он шел к ней утешить, обнадежить, сказать, что и с ребенком и без ноги не пропадет она. А она вон какая: сухая, колючая, — о нем все выспросила, а потом взяла и поставила между ним и собою стенку, — дескать, сюда не заглядывай, не твое дело.
Она подтвердила:
— Да, трудно.
— Родственники есть?
— Есть.
— Пособят…
Она резко засмеялась:
— Пособят, если поклониться…
По смеху он понял: не пойдет она кланяться родственникам. Ему представилось, как она идет по улице, выписавшись из госпиталя. Протез ей поставить нельзя. К костылям присуждена до конца дней. Ребенка нести не может, ребенка несет за нею кто-то чужой. Он представил себе все это, но ему не было ее жалко. Ту жалость, которая пригнала его сюда, сняло как рукой. Он испытывал теперь только уважение к этой женщине и к трудной судьбе, ожидавшей ее. Для такой судьбы жалость была слишком мелка.
Он хотел спросить — из какого она города, есть ли у нее еще дети, партийная или нет. Но она сказала глухо, сразу уставшим голосом:
— Я вас попрошу, товарищ замполит, позовите ко мне сестру.
Он понял, что она не хочет никакого разговора. Он ушел. Уходя, слышал, как она сказала блондинке:
— Вот теперь закурю, Варюша, ох, закурю!
Она ему приснилась в эту ночь: большая, седоволосая, неприступная, шла она по улице на костылях, и кто-то нес за нею ребенка. И даже во сне он не узнал ее.
Он узнал ее только утром, на вокзале в М*. Санитарный автомобиль ждал на рампе. Два санитара на носилках вынесли из вагона ее и ребенка. Данилов смотрел из окна штабного вагона. Большой рукой женщина охватила закутанного в одеяло ребенка, и на ее лице, обращенном к ребенку, была забота и боль. И в ярком свете зимнего утра Данилов узнал это лицо, узнал сквозь маску, наложенную временем и страданьем, сквозь все морщины, и тени, и отеки, единственное дорогое лицо с маленьким, звездочкой, белым шрамом на скуле… «Ах, витязь, то была Фаина!» — закричал кто-то ему в ухо голосом Соболя. Носилки исчезли в глубине автомобиля. Автомобиль тронулся, и поезд тронулся тоже. Данилов стоял у окна. Он еще ничего не понял, только узнал. «Ах, витязь, то была Фаина!» — трубил ему в ухо голос Соболя. «Ах, витязь, то была Фаина!» — грохотали колеса, набирая скорость и гнев.
Вот и повстречались.
Повстречались, а он не узнал ее и сидел около нее как чужой. И говорил с нею через стенку, которую она перед собой поставила.
А ведь она его узнала сразу. Чем больше он думал, тем сильнее убеждался в том, что сразу узнала.
Как внимательно она разглядывала его. Она спрашивала, кто он и кем был до войны. Она хотела знать, кем он стал, ее ученик, оставивший неизгладимую отметину на ее лице.
О себе ничего не пожелала рассказывать. Не призналась ему…
Какое облегчение, почти радость была в ее голосе, когда она сказала:
— Вот теперь закурю, Варюша…
Она потому и не курила при нем, чтобы спичка не осветила ей лицо. И выгнала его поскорей — пока не узнал.
Боялась — вдруг он узнает ее, угадает по какой-то нотке голоса.
Он не узнал, не угадал.
И мог ли он узнать?
Прошла почти четверть века. Между этой суровой седой женщиной и той прежней Фаиной так же мало общего, как между Даниловым и пареньком, за поступки которого Данилов не отвечает.
Паренек с пушком на губе и смеющаяся Фаина с распущенными мокрыми волосами — дорогие образы, оставленные у входа в жизнь.