Выбрать главу

— Да вон Гаврила Семеныч сказывал, как одному дворянину в те поры язык обрезали, глаза повыкололи, потом-де убили.

— А, может, и было и, верно, было — сему не поперечишь. А как, чаешь, можно человеку от барщины да плеток доброты накопить? Ты, Веринька, еще голубиного в себе много несешь. Да и то сказать: за помещика сего, поди, всю деревню сбрили… Я знаю это все, ведь без малого всю жисть в деревне прожил, пока господа меня в Питер не потребовали: Гавриле Семенычу я, вишь, ростом понравился, определили в гайдучью должность. Помню время Емельяна Иваныча, помню — и думаю-гадаю: под кнутами народушко, а в душе его — ярость и гнев. Думаю-гадаю, Веринька, не конец сие, не конец: будет еще подыматься народушко работный против господ.

Вверху, под пуховым атласным одеялом, безмятежно почивал кавалер и статский советник с супругой. И видел сон: будто прислали ему из столицы новый орден, диковинный и незнакомый, не то турецкий, не то итальянский, а лента всеми цветами радуги отливает.

«Схожие» и «приписные»

Пока Марья Николаевна грустила над письмом к сестре в Питер, в низкую почернелую от дыма избу набирался рабочий люд — барнаульского завода мастеровые.

Изба была большая, в десять тусклых, подслеповатых окон. Огромная, облупившаяся, годами не беленная печь, скрипучие полати, широкие лавки — просто еле пообтесанные плахи, приколоченные к толстым обрубкам, длинный некрашеный, корявый стол, темно-коричневые, как старая кора, доски божницы в углу с пустой болтушкой засиженной мухами лампады, где неизвестно когда и было масло, полки по стенам с деревянной посудой — все потеряло свой цвет, обгорело, закоптело матерой, въевшейся копотью от лучинных дымных вечеров.

Дебелая проворная стряпуха людской избы Варвара Журина, тыкая пальцем, считала приходивших. Голос у ней был по-базарному напевно-звонок: овдовев, несколько лет она, вот так же зазывая, торговала сбитнем.

— Ну, все ль пришодши? Раз, два, три, четере… Ишо не пришодши все? Нетути кого-то, ребятушки… Как хошь, по сту раз шти из печи не потащу. Ишо пришли? Пять, шесть, семь. Фу-ты, пропасть!

Чей-то насмешливый голос крикнул:

— Чо шарами-то зыришь? Еграшку ждешь? Скоро придет, не вой!

Стряпуха бойко огрызнулась:

— Дьяволы-ы! Прости меня, владыко, а ладно бы типуны вам на языки-то. Над убогоньким-то зубы скалят…

— Хо-хо, Варварушка! Юбкой его прикроешь, ни-че-е!

— Пригреет мамонька детенышка. Ха-ха-ха!

Тех, кому на долгий или короткий срок доставалась Варварина забота и любовь, называли детенышами.

Когда отходила она от одного и брала под свое любовно-жалостливое крыло другого, отвергнутый в очень редких случаях жаловался и сердился, так просто все это кончалось. Варвара вздыхала тогда своей большой грудью и выговаривала укоризненно:

— Эка-ай! Что губу дуешь? Аль я для тебя одного? Жисть у нас злая-я, всех вить надо угреть, а греть некому, окромя меня… Обшила тебя, обмыла, ишь даже малость с рыла поправился… ну, и поди, поди с богушком, поди…

Она так и говорила «угреть». Сейчас около нее, теплой, большегрудой, звонкоголосой, отогревалась угасающая жизнь плотника Евграфа Пыркина. Его-то и дожидалась Варварушка, не хотела подавать ужин без него.

Пришел Евграф, тонкий, кашляющий, ссутуленный злой болезнью. Ел плохо, хотя Варвара выбирала сама из миски лучшие куски мяса.

— Ешь, мила-ай! Ешь да оздоравливай!

Ели из огромной деревянной миски. Почти враз опускали ложки, хлебали истово, сосредоточенно жуя, молча передавали нож друг другу и поочередно кромсали коврижину пахучего высокого хлеба. Ели много с угрюмой жадностью крепко уставших людей.

Поев, бездумно перекрестились на темноту божницы и разбрелись кто на печь, кто на полати.

Возились, кряхтели, укладываясь поудобнее, развесили пропотелые, промокшие за день онучи и пимы, блаженно вытягивали намученные до дрожи руки и ноги, самозабвенно затягивались махоркой. Одни кашляли, другие дышали ровно выносливой, как наковальня, мужицкой грудью, будто не чуя удушливого воздуха человеческой загнанной жизни.

За занавеской, в углу за печкой, надрывно кашлял Евграф Пыркин. Его успокаивал теплый голос Варвары:

— Маешься? Ляг на спинку, смажу тебя, мазь у меня есть пихтовая… Лекарь для ноги давал, поди и тут подойдет. Ложися, ложися… Та-ак! Ну, спи, убогушка моя малая!

Пахучая мазь раздражала больному горло. Евграф закашлял еще сильнее, перекатываясь на старом Вар-варушкином пуховике.