Они исчезли за углом к гауптвахте.
И снова, как заводной строй больших деревянных кукол в зеленых мундирах, замаршировали роты.
Гаврила Семеныч, покусывая губы, опустил глаза в овчинный воротник своей шубы.
Марья Николаевна, не сдержав невольной дрожи, задела мужа локтем. Гаврила Семеныч изумленно поднял бровь.
— Quʼavez vous, chère épouse? [24]У-y, и губки трясутся. — Chose si ordinaire, que faire! [25]
И вдруг резко обернулся назад к Степану:
— А ты что колотишься, а? Даже решетку трясет… дурья башка! Перестань… ну!
Степан весь дергался неодолимой жуткой дрожью. Остановившимся воспаленным взглядом он впился в плотную статную фигуру майора Тучкова в теплом зеленом мундире.
— Я думаю, это саночки наши, что ль, в ветхость пришли, и решетка отлететь хочет, а это — ты!.. Тоже волненье душевное изображает! Ну, что ты? Ну? Перестань! Скажут люди, что господа — грибы старые, коли слуга себя держать не умеет… Перестань же! Ну!
Степан выговорил, стуча зубами и отводя взгляд:
— С-слушаю-с…
Гаврила Семеныч хотел еще раз кивнуть погрознее, сдвинул к носу брови и вдруг отодвинулся в угол: из-под побелевших ресниц Степана Шурьгина метнулся жгучий лучик, тонкий, как раскаленная игла, метнулся, как молния, и погас.
Гаврила Семеныч растерялся. Пожевал дряблые губы и хмуро бросил в широкую, сборчатую и безмолвную спину кучера:
— Домой!
Вслед же с площади неслось унтер-офицерское:
— Н-на м-мо-лит-ву! Повзвод-но, стр-ройсь!
Веринька глянула сбоку на Степана и замерла на миг, чувствуя, что никогда не забудет его лица. Серые его глаза от расширившихся зрачков стали черными, светящимися, точно отражали в себе далекий пожар. Губы сжались плотно, темной скорбной тропой легли на лице, иссиня-бледном, с запавшими сразу щеками, с дрожью мускулов на висках. Его упорный взгляд глядел мимо всего, будто силился увидеть что-то неведомое и недоступное другим.
Молча доехали до дому.
Прислуживая за обедом, Веринька много раз прижимала трепетную руку к бешено бьющемуся сердцу — за столом говорили о Степане.
Горный ревизор, остроносый, розовый, как вербный херувим, морщил пренебрежительно смешливо вздутые губы под белокурыми усами. Он выпил лишнее и потому то и дело обмахивался маленьким перламутровым веером, старательно оберегая надо лбом гладкий высокий начес своего модного парика. Женственно-мягким голосом горный ревизор говорил лениво и скучающе:
— Дай бог сие тяжелое время прожить со спокойной душою. Емелькино дело память о себе средь черни нашей оставило… Сие несомненно… И наши плебеи при малейшем послаблении готовы господина уязвить всяческой грубостью.
Гаврила Семеныч, со страстью гастронома прожевывая кусочек маринованной почки и торопливо глотая, возмущенно подтверждал:
— Eh bien! Notre ésclave! [26]Как он на меня гля-я-ну-ул! Мне просто даже неловко сделалось. Подумайте, что беззаконнее сего: солдат не повинуется на ученье начальству оттого, что, изволите видеть, он заме-ерз?.. Зимы у нас здесь прежестокие, но ты, как солдат, должен моление и просьбу покорную изобразить. А он, мерзавец, кидаться на начальника!
Марья Николаевна испуганно вздохнула, покачала локонами:
— Ах, такие страсти! Майор побледнел смертельно от обиды…
Гаврила Семеныч досадливо отмахнулся:
— Не о том ты совсем, мой друг. Майор посердится и перестанет. Но ведь сие на остальных действие пренеприятное производит, ведь рота вмиг весь ранжир свой потеряла… И мой гайдук, глядя на сие, взгляд волчий посылает господину своему. Ныне я ему простил, ибо спокойствием своим весьма дорожу. Н-но на будущее время я запомню!
Горный ревизор снисходительно улыбнулся, щекоча себе щеку веером.
— Я мыслю, вы сейчас, милостивый государь мой, Гаврила Семеныч, со мной согласитесь. Не вспомните ль, я с вами как-то рассуждение имел о заразе якобинского духа?
Марья Николаевна, заткнув уши, воскликнула:
— Ох, якобинцы! Страсти какие!..
— Машенька, за лучшее для тебя сочту в разговорах о политических материях не участвовать.
Гаврила Семеныч пожевал губами и поднял брови.
— Да-а… пожалуй, Владимир Никитич, ваше рассуждение над моим больше силы имеет. Действительно, зараза сия велика и опасна. Я еще понимаю… городское сословие или даже молодежь дворянская может сим учением, по неразумению, увлечься… Но чернь…
— Я вам случай приведу прелюбопытный, сие со мной случилось в Петербурге. Выхожу я из балета, мне карету мою кричат; вдруг слышу разговор в стороне. Две чуйки, верно люди чьи-то, говорят: «А ты слыхал, что французы своему королю голову отрубили, а дворян выгнали?» Меня мороз по коже, понимаете?.. Вот вам и учение якобинства… В том и демонские свойства его, что грамотой и знаниями великими для приятия сего обладать не обязательно.
Гаврила Семеныч аккуратно резал мясо на мелкие кусочки (пуще всего плохого пищеварения боялся) и сокрушенно качал головой.
— Да… да!.. Присовокупить еще к сему Емелькино дело… Придется нам строгими мерами против соглашения черни меж собой бороться.
— A-а!.. рассуждение мое жизнью самой подтверждается. Так-то, добрейший мой Гаврила Семеныч. Солдат по закону наказывается, а ваш гайдук взгляды ужасные безнаказанно мечет. Недаром государь император заразы сей так ревниво остерегается. Верно мой сиятельный дядюшка как-то выразился: хорошо, что для мужика — церквей и попов в избытке, а школ в скудости.
— А ведь верно, любезный мой, верно! Я чаю, дядюшка ваш человек весьма остроумный. Вот относительно сего мудрого замечания о церквах… Ох, все мы способы применяем о насаждении должного духа православия среди крестьян наших заводских [27]. Пастырями мы не богаты, церквами тоже… увы!.. Посему крестьянин наш с самым черствейшим охлаждением к вере в творца относится.
Веринька вздохнула свободнее: разговор переходил на другое. Насильно улыбаясь, она подала сладкое.
Марья Николаевна тут нашла случай вступиться в разговор. Капризно надула губы и, бросив короткий и нежный взгляд на горного ревизора, сказала:
— Я же так умереть могу от скуки от сих страшных разговоров. Ежели тебе, Габриэль, мои чувства безразличны, так, чаятельно мне, наш друг Владимир Никитич внимание мне окажет.
Владимир Никитич в ответ на влюбленный взгляд голубых, тонко подведенных сурьмой, глаз грациозно сделал ручкой.
— В самом деле, Гаврила Семеныч, правило ваше драгоценное не забудьте — за сладостью думать и рассуждать только о приятном. Да и злоупотреблять терпением дамы более нахожу неудобным.
Марья Николаевна, млея сорокалетней, слишком полнокровной страстью и носком туфли нажимая на башмак горного ревизора, полузакрыла голубые, уже отцветающие глаза:
— А-ах, звуков мелодических душа просит, Владимир Никитич, порадуйте нас — вы ведь поэзии знаток отменный!
Гость встал, чуть пошатываясь и щуря посоловелые глаза, поднял стакан с вином:
Марья Николаевна стыдливо и лукаво опустила голову на грудь: она знала, что ее золотистые волосы еще очень хороши и Владимир Никитич предпочитает ее голову на своем плече видеть не в парике, а в «натуральном виде».
Гаврила же Семеныч сказал влюбленно:
— Анакреон российский! Я чаю, он во многом превосходит западных Пиндаров! А сколько в нем доброжелательности! Я имел случай приятный познакомиться с ним в дни молодости моей. Ах, сколь величав он, певец Фелицы!
Марья Николаевна нетерпеливо дернула плечом, пленительно открытым для горного ревизора:
— Ох, да будет тебе, Гаврила Семеныч! Мемуары разводить вздумал.
Гаврила Семеныч добродушно отмахнулся:
— Замолкаю покорно. Ежели жена цезаря желает, цезарь должен уступить.
27
Заводские крестьяне при обилии земли на Алтае селились без плана, как попало, небольшими селениями, иногда очень далеко отстоявшими друг от друга. Священники иногда только раз в году приезжали в такую деревню или село, так как церквей было мало. В такие наезды гуртом — «огулом» — справлялись все требы: за умерших, за родившихся, за брачущихся и т. д. Не удивительно, что заводские крестьяне «особого прилежания» к вере не чувствовали.