В лунном свете ее лицо казалось бледным и строгим. Руки четко белели на руле машины. По литераторской привычке, еще во время совещания наблюдала я за сменой выражений на лице Марины Расковой. Несмотря на строгую подтянутость военного человека, которая чувствовалась в каждом движении Расковой, ее лицо сохраняло выражение женственной нежности, ясного ума и затаенной грусти. Все это словно таилось в уголках неяркого рта, в глубине глаз красивого разреза, в чистой линии лба, в манере изредка поднимать тонкие длинные брови. Теперь, когда мы сидели в машине, мне бросились в глаза руки Марины Расковой, что белели на руле. Временами она снимала с управления то одну, то другую руку (может быть, привычный рабочий жест?) и тихонько расправляла пальцы. Тогда четко была видна в движении и покое вся рука Расковой, крупноватая для ее роста, рука мужественной и прекрасной формы: длинные, сильные пальцы, гибкая линия ребра ладони под мизинцем и в меру широкая ладонь с мускулистым бугорком под большим пальцем. Мне вдруг представилась эта рука в работе, когда Марина Раскова находится на своем штурманском посту и ведет самолет к цели, спокойная, уверенная, а глаза ее, зоркие и острые глаза женщины-орлицы, властно озирают небо.
Отвечая на вопросы Расковой о Союзе писателей, я рассказала ей о наших писателях-фронтовиках, об участии писателей в работе газет, радио, в агитбригадах Московского комитета партии.
— Это очень хорошо, — одобрила Раскова. — Всюду работа настраивается на военный лад. Вообще, знаете, мы выдержим!
Она сняла руку с управления, разжала и опять сжала пальцы.
— Мы все, все выдержим. Предстоят очень тяжелые испытания, но нас ведет партия. Надо только каждому из нас зарядиться терпением, решимостью и никогда не теряться!
Потом разговор перешел к сводкам Совинформбюро, тяжелым сводкам тех дней.
— Я убеждена, что перелома на фронте и военных успехов на нашей стороне ждать уже не так долго, — сказала Раскова с той же спокойной решительностью.
Она немного помолчала и заговорила опять, но уже тихим, ласковым голосом, как бы обращенным к тому заветному, бесконечно важному, что жило в ее душе.
— Знаете, эта мысль у меня сейчас самая любимая!.. Я начинаю воображать этот день перелома на фронте, когда победа уже краешком завиднеется… и так хорошо делается у меня на душе!..
Раскова вновь помолчала, а потом, круто обернувшись ко мне, спросила:
— Как по-вашему, большие разрушения в Москве?
— Нет, я считаю их незначительными.
Немецкие налеты на Москву, как помнят все, начались с 22 июля 1941 года, месяц спустя после нападения фашистской Германии на Советский Союз. До этой встречи с Мариной Расковой мне пришлось пережить немало неприятных впечатлений, связанных уже с несколькими немецкими бомбежками, принимая во внимание некоторые особенности нашего района, привокзального и индустриального. Об этих часах я и рассказала кое-что Расковой. Как ни тяжело было душевно в эти часы в нашей дворовой траншее или в подъезде дома, простая наблюдательность (которая в те моменты особенно обострялась) показывала людям, что разрушений больших не было. Учитывая фашистскую лютость и ненависть врага к нашей стране, нетрудно было представить, что немецких самолетов летело на Москву во много раз больше, чем то их количество, которое москвичи видели на небе. А видели мы в те тревожные июльские ночи (на нашем участке неба) только единичные фашистские самолеты, которых вылавливали лучи наших прожекторов. А потом мы видели, как в пронзенной огнями вышине металась ядовитая моль, которую наши зенитчики сбрасывали с неба.
— Да, фашистские самолеты прорываются только единицами, потому что вокруг Москвы — целый воздушный фронт! — гордо разъяснила Раскова. — Они там у себя «планируют» (ненависть и презрение зазвенели в ее голосе). Они ведь шлют целые эскадрильи, а наши летчики их перехватывают где-нибудь под Можайском, отгоняют и уничтожают их. Главные воздушные бои кипят на подступах к Москве, и великолепно дерутся наши соколы!.. А как радостно знать это, особенно в такое трудное и грозное время!.. И, знаете, они будут драться так же великолепно, сколько бы еще ни пришлось выдержать им вражеских налетов!..
В ее голосе, полном горячей гордости и уверенности в своих товарищах, каждый расслышал бы еще и ту верную, глубокую любовь к нашей родине, которая воспитывает в человеке твердость и бесстрашие. Впоследствии, уже в конце Великой Отечественной войны, когда мне доводилось слышать рассказы наших летчиков о многих совершенных ими победоносных боях в воздухе, мне всегда вспоминалась Марина Раскова. Мне вспоминалась ее гордая вера в силу души и мастерства наших соколов, вспоминался ее голос, ее лицо в тревожном лунном свете московского вечера сорок первого года.
Было еще светло, когда седьмого августа я подошла к Дому Союзов. На трибуне Колонного зала уже собирались члены президиума первого антифашистского митинга советских женщин. У стола я увидела Марину Раскову. Она читала газету. Гладко причесанные, на прямой ряд, русые волосы, заколотые узлом на затылке, мягко блестели под бриллиантовым светом люстр. Любимый москвичами, известный всей стране и за пределами ее Колонный зал, как всегда, сиял огнями. Вдруг припомнилось мне, сколько исторических событий, сколько деятелей нашей социалистической эпохи видели эти стены, эту чудесную колоннаду, созданную могучим талантом русского зодчего Матвея Казакова!.. Вспомнились дни Первого съезда советских писателей в августе 1934 года, когда с этой трибуны выступал Алексей Максимович Горький. Вспоминалось полное радостного оживления внимание, которое владело в те дни переполненным залом, когда молодая советская литература рапортовала родине и всему миру о своем творческом труде художников слова, новаторов и борцов в искусстве, сынов нашего великого времени. Вспомнилось, как делегации заводов, фабрик, культурных учреждений, как молодые метростроевцы в своей рабочей форме — романтически-широких шлемах и высоких резиновых сапогах — входили в этот зал. Это были еще небывалые в истории мировой литературы встречи художников с массовым читателем, с советским народом — ведь для него, для обогащения его духовной жизни был созван Первый съезд советских писателей.
Вдруг я услышала голос Расковой. Она меня спрашивала о чем-то.
— Простите, я задумалась… — и я рассказала ей о том, что мне вспомнилось. Раскова слушала меня серьезно, чуть прихмуривая тонкую бровь, а потом сказала просто:
— Я, например, стараюсь ни о чем не вспоминать сейчас. — Она положила на стол красивые крупноватые руки. То вжимая в ладонь, то разжимая гибкие сильные пальцы, она продолжала:
— Как бы ни были мы до этого счастливы, вспоминать сейчас о прошлом неразумно — от этого легче не станет.
— «Нет большей скорби, чем вспоминать о днях блаженных в дни несчастий…» — верно? — спросила я.
— «Нет большей скорби…» — и Раскова, повторив фразу, подняла на меня сурово-раздумчивый взгляд. — Чьи это слова?
— Это сказал Данте Алигьери.
— Очень глубокие слова.
Раскова помолчала и, отрицательно покачав головой, промолвила:
— Но одна только скорбь — это застой всех чувств!.. Я даже согласна иногда вспоминать о «днях блаженных» (серьезная улыбка чуть тронула ее губы), но только для того, чтобы еще яростнее ненавидеть врага и еще упорнее бороться с ним!
Вдруг Раскова привстала и, поклонившись кому-то, шепнула мне:
— Долорес Ибаррури.
В тот вечер я впервые увидела Долорес, хотя заочно я знала ее уже несколько лет.
В июне 1935 года, в дни Первого писательского антифашистского конгресса в Париже, я увидела на страницах иллюстрированного журнала чудесный фотопортрет: черные большие глаза женщины смотрели на меня бархатным, глубоким и в то же время искрящимся взглядом, в котором светились ум, доброта, смелость. Красивые брови, прелестный рот, чуть приоткрытый задумчиво-строгой и словно все понимающей улыбкой.
— Какое прелестное лицо! Скажите, кто эта женщина?
— Это Долорес Ибаррури, Пассионария, как зовет ее народ Испании, — ответили мне и кратко рассказали ее историю.