Правда, за эти годы, пока жила Варварушка здесь, износила она четыре тряпичных одеяла, три занавески да два холщовых чехла от перовой перины. На этой перине многие мужские руки обнимали цветущее Варварушкино тело, на этой же перине, случалось, и умирали.
Варварушка не боялась своей постели. После каждого покойника она перетрясала пуховики, перемывала наволочку на подушке, стирала одеяло и занавеску.
Евграф лежал, вытянувшись. Грудь его еле поднималась.
Варварушка вышла переменить лучину.
Евграф с трудом перевернулся на бок и невыразимую легкость и приятность почуял в онемевшей спине. Стало так удобно, спокойно лежать. Евграф закрыл глаза, забылся.
За столом уже поужинали, и все укладывались на ночь. Марей рассказывал:
— Из-за ево, солдатика-то застуженного, чо вышло. На паради, люди бают, стал он мерзнуть так шибко, что удержу не стало… Н-ну… зверю-то этому, цыгану в аполетах, баянул слово таково… не больно по ндраву… Н-ну, было над солдатиком судбище… приказали повесить ево… Послали двух плотников виселицу для ево сколачивать, а они, плотники-то, друзья ево закадышные, из одной деревни, значит… Бают начальству: ослобоните, мол, тягота нам великая товарища милого этак-то провожать.
Сеньча злобно усмехнулся:
— Хы-ы! Держи губу лопатой.
— Начальство велело им по полсотни всыпать, ежели не пойдут… Пошли… Выстроили виселицу… А как забили в барабан, как ево, голубчика, в рубаху мертвецкую оболокли да потащили туды… а потом повесили сердешного, они как завопят: «Иванушко-о, дружо-ок!»
Кто-то скрипнул зубами. Кто-то вздохнул судорожно и прерывисто.
— Д-а… «Иванушко-о!» — А потом вопят: — «Друг-де ты на-аш… прости, мы те приспособленье для смертного часу изладили…» И исделалось такое помраченье у них в мыслях, что упали, бедные, наземь. А тут двое солдат кинулися, давай их отхаживать — жалко ведь…
— Солдат, солдат — душа ружейна, а все человек…
— И-и… да отыми ружье-то у ево да паричишко-то сдерни, будет наш и наш парень…
— Не мешай, робя. Ну, Марей…
— Ну… суматоха пошла тут, ясно дело… Начальство рявкать, наказанья сулить. Отходили тех двух и помощникам жалостливым попало всласть… Приказали им палок всыпать. Вечор провели их из казармы на гауптвахту, а они…
Голос Марея дребезнул от смеха:
— А они все и сиганули… пропали… нету ничего… и те, кои вели их, и сами они тю-тю. С ружьями, во всей амуниции убегли — ишши, свишши ветра в поле. Шашнадцать душ пошло легкости искать…
Шумный вздох пронесся по избе. Василий Шубников сказал:
— Не впервой и солдаты бегают! Мальчонком я на заводах уральских работал, дак повидал беглых-то.
Из царицыных войсков сколь солдатов к Емельян Иванычу перебегало.
— Брешешь, — сердито отозвалась Варварушка, — знать, он царь, Петр Федорыч, от смерти лютой спасся.
Василий расхохотался:
— Какой он царь-от? Емельян он Иваныч, — казак из-под Оренбурха-города. Наш завод ему пушки лил… Вот приедут, бывалоча, его полковники, ребят всех водкой угощают, баранов у башкир купют, варят в котлах, ешь-пей — не хочу… Таки дела… Угощайся, только лей пушки шибче… Вот приехали раз полковники его, один из башкир. Шароварищи на ем алые, а вся грудь звездами увешена… Пить были горазды, крепкие люди! С девками на полянке в пляс пустятся, инда серьга в ухе звенит. А девки знай повизгивают, любо, значит — парень он был баской больно и девок хорошо дарил… Вот он подвыпил, полковник-то, да и давай болтать: не царь-де возсе батюшка наш, а Емельян Иваныч, свет Пугачев — казак из-под Оренбурха-города… А народ так понимал, что этакой-то царь будет еще краше.
Марей мотнул кудлами:
— Ясное дело. Кто, значит, за народ, тот и хорош.
Сеньча щелкал ногтями по пропотелой рубахе, дергался возбужденной усмешкой, вдруг, бросив щелкать, наклонился вперед, худой, полуголый, с белыми следами рубцов на темнокожей спине:
— А чо, поди много дворянишек пожгли?
— И-и, много! Другой в одном исподнем выскочит, в карету забьется и понесется… под царицыно крылышко, значит, а его словят — и башку долой. Тамо в наших краях один дворянишко был, зверь — не приведи осподь. Ста-арый, гнилой, девок всех перепортил, аспид!.. Как стали Емельян Иванычевы войска подходить, мужики за колья да вилы взялись.
— О-хо-хо! Ха-ха!
— Ну-ну! Катай дале!
— Дело было на утре, на колокольне в набат бьют… Ух, ты-ы! Оболокнулся барин как попало и… драла! Може, и утек бы… да вдруг в леску, за деревней, и зашиб себе ногу… да… еще он возьми и потеряй стеклышко из глазов… А они без стеклышков никкуда!.. Потому мода, братцы…
— Хо-хо-хо-о-о! Ой, не могу-у!
— Шарил он по земле и до того он дошарил, стеклышки-то ищучи, што и не слыхал, как ему на плечи мужики сели да ручки назад.
— Догнали! Эх, л-люблю!
— Повели его назад в село, на конюшне повесили, где по его приказу мужиков вешали… а потом закопали за деревней…
— Собаке — собачья смерть.
— А землю мужики взяли?
— Мужики? Знамо! Эк, дурной, спрашиват! — вскинулся Сеньча.
— Поди засеять успели ладно? — спросил Марей.
— Эх, да потом-то ведь вдругорядь пошло!.. Поймали ведь его, Емельян-то Иваныча!
Василий, со вздохом растягиваясь на полатях, уже глуше и медленнее доканчивал:
— Как заслышали у нас, что пымали-де Емельяна да увезли в Москву, так пошел у нас говорок такой: надобно сниматься, дале идти, в Сибирь… Мой отец тогда тож снялся с места, в Сибири и помер. Потом как смиренство стали наводить, чо народушку-то, бают, побито, задавлено было…
Из-за занавески раздался вдруг падающий, напряженно-удушливый шепот Евграфа:
— Ладно баешь… И мне занятно было послушать… Ниче, робя, народ жив, ниче-е…
Он помолчал и вдруг подавленно вскрикнул:
— Тошно-о… Ва-арь… Где ты? Робя-ята! Помираю… Подьте сюды-ы…
Все спустились с печи и с полатей, пригладили волосы, обдернули рубахи и молча затолпились вокруг кровати.
Евграф держался на локтях, мотая головой и поводя тускнеющими глазами. Волосы, отросшие за последние дни, свисали на запавшие ямами желтые виски, болтались темно-русые, развившиеся от холодного пота.
Умирающий качнулся еще раз вперед, хотел что-то сказать Варварушке, но упал с размаху на подушку.
Впиваясь мутным взглядом в молчаливые сумрачно-торжественные лица, Евграф зашептал почерневшими губами:
— Братцы… коли ково… изо-би-дел., проста, Христа ради…
В один голос все прогудели согласно:
— Бог простит. Все довольны тобой были.
И замерли, готовясь услышать последний вздох.
Умирающий передохнул, левый глаз его жалостно сощурился.
— Кто… на… Бухтарму… пойдет… в деревню нашу… зайди… Поздеевка звать… Евграф, мол, приказал… долго жить. Там вас примут, накормят…
Пальцы его рванули ворот рубахи. В груди поднялся клекот и хрип. Евграф уже никого не видел.
Варварушка всхлипнула:
— Попа бы…
Сеньча, стиснув зубы, шепнул:
— Пойдет он, долгогривый, сюды… Ду-ра! Читай, Марей, вишь, душа отходит…
Закрестились скупо, негнущимися пальцами, долго задерживаясь на лбу, кто православным крестом, кто раскольничьим прямым, стоячим двуперстием. А Марей, суровый, большой, важный, медленно, нараспев, не спуская глаз с затихавшего тела, прочитал по нескольку раз те две молитвы, какие только и знал.
Когда кончил Марей читать, Варварушка, заливаясь беззвучными слезами и что-то шепча, оттянула вниз Евграфовы веки и положила на глаза покойнику тяжелые медные пятаки, что запасла еще третьеводни и хранила бережно за иконой.
Гаврила Семеныч готовил очередной «всеподданнейший рапорт» в столицу, в императорскую «канцелярию удельных земель».
Гаврила Семеныч писал рапорты сам, не доверяя никому. Большие фарфоровые часы проиграли трианонский марш — значит, второй час ночи. Догорали последние поленья в камине. На краю стола стыла большая чашка крепкого китайского чаю с ромом — обычное питье Гаврилы Семеныча во время «ночных бдений».