— Нельзя, брат, никак невозможно. Пожрешь вдосталь сразу, и околеть не диво. Вот винца еще глотни. И для внутренности польза большая.
Василий Шубников зачем-то подул на чарочку и поднес ее к бескровным губам гостя.
— Пей-ка сь!.. Звать-то тебя как?
— Аким Серяков.
Сеньча спросил, что-то соображая:
— Давно ты из Бобровского-то затона пришел?
Голос у Акима слабый, на краю стола уже не слышно. Говорил он с передышками, полузакрыв глаза.
— Вчерась пришел… Нас двое токмо в живых-то осталось… Все перемерли… А доседова я один дошел… Другой-то — товарищ, значит, мой — до городу дошел, в завод доплелся, да ка-ак грохнется оземь… В гошпиталь его, знамо, потащили.
Аким смахнул волосы со лба и сказал вяло:
— Тамо ему и скончание было. Видно, нутро-то шибко переболело, вот и кончился.
Подсел поближе Марей и еще кое-кто. Марей, оглаживая заскорузлой ладонью широкую жесткую бороду, глянул на Акима хмурыми глазами.
— Выходит, один ты и уцелевши? Все померли?
— Все… померли, да… Два без малого месяца хворь трепала… вот и померли…
И Аким Серяков, согревшись от полной чарки, начал свой рассказ.
Возле него плотно сгрудились внимательно-суровые лица, и многие глаза из-под нахмуренных бровей ловили каждое его слово и каждое движение его тощего тела. Никто не прерывал Акима. Все сурово молчали, только грозные перебежки взглядов вспыхивали, как зарницы.
Их работало в Бобровском затоне сорок человек. У барака стены были гнилые, щелястые, пол земляной. В первую же ночь, как их пригнали в затон, чуть не замерзли все от мороза, только и спасло, что спали тесной кучей. Сложили из старых кирпичей печку, в ледяной воде из проруби месили мерзлые комья глины. Глина не расходилась в воде, и мяли ее босыми ногами прямо на ветру, а потом обтирали замызганные ноги снегом. Но печка вышла плохая, дымила, а топить ее часто приходилось, иначе в бараке бы не жить. Редкий день проходил без угара. Самое скверное было то, что не было горячего: из завода дали только ржаных буханок да солонины. Пили снеговую воду, всегда сырую, терпкую, противную. Хворь подошла быстро, как только начали возку бревен. Перемогаясь, люди тащились в лес. Главный надсмотрщик был свиреп и носил с собой кожаную плетку-короткохвостку с пулькой на конце. Чуть зазеваешься, хлестнет, будто легонько, а пулька вмиг продерет старый полушубок и больно обожжет тело. С каждым днем работа шла все хуже, и как ни орал надсмотрщик, рабочие, скорчась, бросали пилы и топоры и, трясясь всем телом, онемевали на корточках над снегом… Каждый день появлялся новый больной: кто исходил поносом, кого трясла и жгла лихорадка. В огневом жару, в корчах, метались люди, хрипло молясь и проклиная несчастную работную долю, умирали, кто глухой ночью, кто среди бела дня.
Надсмотрщики все убежали. С ними заказывали слезные просьбы прислать лекаря. И как ждали лекаря! Выбегали на пустынную, мертво-белую равнину Оби и смотрели, не покажется ли кибитка. Потом посылали ходоков к начальству. От главной конторы передали приказ скорее кончать с бревнами, а лекаря обещали послать. Но его все не было.
Вскакивая чуть свет затапливать печку, бергалы видели на нарах новый труп, рядом с которым проспали ночь. Сначала копали могилы для одного, потом стали копать в «запас», очередного «упокойничка» ждали и хоронили потом по четверо, по пятеро.
Умирающие глядели воспаленными глазами в черный от дыма потолок барака и в последней дрожи жизни посылали проклятие городу на другом берегу Оби.
— Вот… этта намеднись и прикатил лекарь… ящик с им в санях… «Игде, бает, болящие?» А мы с товарищем (покойник ныне) яму последнюю заравниваем, а сами чуть дышим. «Игде, бает, больные, показывайте». А мы: «Да нетути боле болящих-то, мы вот токмо останные»… Он ка-ак заматерится: «И-их вы таки-сяки» да восвояси и убрался. А мы и поперли вслед ему сюды… Здеся же я один и остался…
Сеньча вдруг надрывно охнул и с дикой силой ударил кулаком об стол. Подпрыгнули, зазвенев, чарки. Сеньча же, раздув ноздри, бил себя в грудь:
— У нашей братвы по две жисти? А? Одна ведь жисть, да и та задрана. Заяц и то живет краше. Пристрелют и в сани положут, под ковер. Кто хуже нашего живет? Кто-о?
Вспыхнули вздохи. Загорелись глаза.
— Рази ж жисть?
— К-каторга!
Сеньча впивался острым взглядом в хмуро пылающие лица, и четкий его шепот был слышен во всех углах:
— До коих пор терпеть? А? Для нас другое солнце, што ли, светит? А? Што мы, доли себе не знаем? Искать не будем? А? Бу-у-д-ем!
Почти в молитвенном порыве Сеньча протянул руки к запорошенным метелью окнам.
— Дороженька-а! Ото снегу ослобонися, просохни, дороженька! В темну ночку, в теплынь убежим от проклятущего сего места! Бухтарма-матушка приют даст!
— И для нас доля есть…
— Велика земля — Сибирь!
Бергалы притихли на миг, вслушиваясь в воющий свист ночной метели.
Вдруг Сеньча гикнул:
— И-их! В нас, робя, вся силушка-а! Ка-ать! Айда спляшем! Душа горит!
— Ну тебя, дикой… Домой пора вам, гола-рвань моя!
Но Сеньча, худой, гибкий, уже отбивал такт босыми пятками, и черные его брови на выступах большого лба тоже выплясывали в буйной дрожи.
Катька повела плечами, мягко шевельнула бедрами и поплыла вслед за Сеньчей. И всех зажгла его удаль.
Ответно засвистели, весело и бойко запели, начали хлопать в ладоши.
Василий Шубников топал-топал, стоя на месте и высвистывая. Вдруг гикнул, вскинулся, длинный, с львино-курчавой гривой рыжеватых волос, нетерпеливо дождался начала такта и пошел вслед за Сеньчей.
Сеньча хохотал, подмигивал загоревшимся глазом, подпевал высоко и заливисто, пускался вприсядку, пружинисто вскакивая в легкую погоню за лебединой Катькиной пляской, игриво поддавал ей локтем и, дробно топоча, отходил опять назад.
Василий Шубников, встряхивая лохматыми кудрями, выхаживал то медленно и важно, то истово, дробно, как Сеньча.
Аким Серяков, разомлев от тепла и нового, острого ощущения жизни, смотрел на пляску, улыбаясь слабо, по-ребячьи. Марей Осипов глянул на него и вспомнил своего урода-сына Сергуньку, худого, слабого, что так же вот улыбается и зря отягощает собой землю. Спросил Марей:
— Ты откедова, Аки мушка?
— Я из Лиственной Балки.
Марей вздрогнул.
— Батюшки! Да ведь Лиственна Балка от нашего поселка вовсе близехонько… Наш поселок Орехово…
Орехов кедровых у нас уйма… Знаешь Орехово-то? Может, недавно ты оттедова?
— Не-е! Давно дома не бывал. Все в бергалах числюсь. На Пихтовском долго работал, потом здеся вот…
Марей затряс седыми кудлами:
— Ишь ты-ы!.. А я, парень, все вестки от своих дожидаю, как там они у меня. Дома-то старуха, сын незадачливый да две девки… замуж просются, а мы не отдаем. Девок-то у нас с руками оторвут, здоровушшие, кровь с молоком. А как их отдашь? Из-за земли никак невозможно, работать будет некому. А в девке кровь играет, от бога ведь положено, всем любиться да плодиться охота… Боюся, как бы прорухи какой не было.
Кругом шел громкий говор, смех, прибаутки. А Марей, глядя вопрошающе в Акимовы засыпающие глаза, делился с ним своей всегдашней заботой. Аким же, больше из сочувствия к этому сумрачному старику, чем от охоты говорить, сказал:
— А вон руднишные ребята так ни за кой грех не считают, коли девка ребенка принесет.
Марей сокрушенно замотал сивой головой:
— Господи-и! Да кто считает за грех? Ведь нужда на тако дело гонит… Чай, человек-от не каменный! Да только попы к нам ездиют из Бийску, стро-о-гущие попы… Прикатит и учнет наблюдать: кто как жил-поживал… А люди-те ведь всяки бывают. Другой сболтнет про суседа невесть чо, а поп и рад. Такой, браток, шум поднимет, к-куды!.. Да ишо страх [35]наложит. Тут и вывернись, как знаешь! У-ух!.. Вот у меня сердце и болит от думы всяческой!