Степан Шурьгин отлеживался после розог недолго. Кучер Никита и считал-то кое-как, и розгу на Степанову спину опускал нехлестко — с Никитой ведь вместе песни пели в людской в краткие минуты отдыха, вместе же играли в «короли» древними, засаленными картами. А когда в темном амбаре высек Никита Степана, то поклонился ему в пояс:
— Прости, Степанушко, Христа ради, не серчай…
Степан криво усмехнулся.
— Я, друг, чую… Тебе на спину сели, тебя давят, а ты меня… — Степан судорожно передернул ноющими плечами и шепнул: — Я сего не забуду.
С этих пор появилось в его взгляде какое-то новое выражение, которое пугало Вериньку. Он полюбил повторять часто:
— Я сего не забуду. Не забуду.
А как-то синим вечером, когда за окном шумела и пела разноголосо весенняя ростепель, Степан, сжав девичьи руки в горячих твердых своих ладонях, шептал, задыхаясь:
— Слышь, Веринька… Из Сузунского завода восемнадцать человек убежало в горы… а из Колывани двадцать пять… Из Бийску восьмеро… Вот оно! Бежит народ, доли ищет… Везде по городу приказы наклеены. Дескать, ловите, подайте нам сюда, в начальничьи руки, сей народушко… Веринька, сулят по пять целковых, кто им бычка на веревочке приведет… Да… Убить мало таких подлецов, кои на сие дело решатся, чтобы беглых выдать!
— Ох, господи, до чего глаза у тебя, Степа, дикие стали! Будто тебе самому с ними… с беглыми… быть охота…
— А скажешь, родненька, нет? Может ли наш народушко забыть, как два десятка годов назад, ну поболе малость, народ с батожьем на дворян пошел, землю себе брал, а мастеровщина на заводах пушки лила не для дворян, а дворян пушить. Думашь, забыли? Старики — кто перемерли, а кто и запамятовал, а молоды-то, Веринька, помнят… У, ка-ак помнят!..
— Степа, милый, пагуба тебе будет от таких речей!
— Веринька, Веринька, голубок мой кроткой! Мыслишь, отчего мастеровщина бежит в горы-то, а?.. Ты говоришь, от мыслей сих верная-де пагуба… Ох, родненька моя, голубина душа. Всю жизнь тебя в клетке сей продержали, всяким штукам хитрым обучили… А ведь ты вольная, отец твой садовник у них был, наемный человек… Помер, оставили тебя из милости. А какова отличка, что ты вольная? Никакой!
Он взял в руки ее маленькое лицо, казавшееся еще бледнее от желтого скупого огня сальной свечи.
— Просила ты о том, чтобы нам с тобой венчаться? Просила? Ну, что тебе, вольной, ответили? Просила?
— Просила… Сама-то в последний раз так на меня затопала, что во мне дух занялся… Не смей-де и думать. Ты — вольная, он — раб, сие не про тебя… Как-де тебя за ним считать? А я ей: а по мне и за раба, с ним бы только быть… Она же в смехи: дура-де ты, дура, в презренное состояние охота войти. А потом, говорит, дети у вас пойдут, вы-де, простонародье, чего другого не сделаете, а ребят плодить мастера… а кто-де мне будет шить, кто меня завивать будет, кто за туалетом моим всем следить, кто Гавриле Семенычу будет читать?
— Э-эх! А ты бы ей: да ведь нету закону вольного держать насильно.
— Ну, скажу так, Степа… а толк какой? Говорю тебе, выбросят на улицу, к кому пойду? Куда?.. А тут у меня сундук с платьями есть, комнатка, постеля чистая…
— У-у, ка-ак же! Полон сундук обносков барских, а в комнатке в прошлом году колыбелька собачки-левретки стояла. И тебя, как собачку на цепочке: зашей, пришей, завей, читай… Токмо дохнуть не смей. Сладкий кусок близехонько, а ешь с налету — хвать, хвать, прожевать не успеешь, опять тебя требуют. Так ведь, а? Так?
— Господи, Степа, не возмущай мою душу! Не привыкла я к тяжкой работе, силы у меня нет… а ведь жить-то охота…
— Охота! охота! Пришиблена у тебя жизнь со всех концов, каждый шаг по указке, а тебе видимость — я-де живу… Тьфу! Говоришь мне: люб, люб, милый я тебе человек, а ходишь ко мне по-воровски.
Может ли сильнее сердце биться? Так колотится, будто выброситься хочет наружу из тесной груди. Можно ли нетерпеливее смотреть на черную грязь оттаявшей дороги, скоро ли твердой будет, скоро ли начнет пробиваться зеленая щетинка травы? Можно ли полнее чуять, как все горячее греет солнце, как ласточка щебечет хлопотливо в новом своем гнезде под окном? А самое первое, ни с чем этим несравнимое, — чуять, что ты не один, что твое сердце живет в общей шумливой волне, что твоя жизнь не по тропке узкой бредет где-то одна, а так врезалась в густой рост других жизней, что и не вырвешь ее оттуда — так из выводка молодых берез не выдернешь из земли и одной, сплелись все дружными крепнущими корнями. За эту неделю каждое утро просыпался Степан Шурьгин с волнующе-свежей мыслью: «У меня есть товарищи, товарищи!»
Глядя тоскующими глазами на его возбужденное лицо, когда он, торопясь, снимал гайдучий цветистый камзол и надевал рубаху, Веринька спрашивала:
— Опять пойдешь, Степа? И каких ты приятелей нашел? Разве сии люди? В шинке сидят да напиваются… Откуда они появились?
Большой, крепкий, он закрутил русой головой:
— Откуда? Видно, судьба мне с ними быть.
Она сказала, еще больше пугаясь:
— Судьба-а! Спиваться-то? Ты за дни все сии словно обезумел, Степушка… одежу по дому всему собрал… Сапоги, штаны, рубахи туда таскаешь… Господи!.. Степушка!..
Он весь всколыхнулся от смеха и прижал к себе хрупкое тело в пышных еще складках старого шелкового платья, из ее превосходительства обносков.
— Родненька-а! А ежели моим товарищам-то надеть неча, неужто ж мне в баулах барских не порыться? Чать, превосходительства-то счету сему не знают. Кабы вот я продал да себе на выпивку, а то ведь работным людям сие…
— Да ведь пить-то с ними пьешь? Ах, Степа, Степа.
— Да не в питье там у нас дело… Не токмо для сего сборы у нас там… а для уговору..
Он вдруг потемнел, хлопнул ладонью себя по губам и с застывшим лицом начал надевать сапоги.
Она сразу почуяла, словно одним безошибочным жестоким уколом в сердце, что в первый раз еще он закрыл перед ней свои думы.
— Степа?.. Замолк отчего? Скрытничать? От меня?.. Господи-и!
Степан поднял голову — в глазах его мелькнула странная искра. Он нежно провел большой ладонью по мертвым белым кудрям ее пышного парика и зашептал над ее розовым ушком:
— Пошто сия мертвечина белая на волосыньках твоих, а? Кинуть бы! У-ух! Слушай, родненька! Льзя ли мне болтать то, что до многих касаемо? Я теперя, Веринька, не одинокой житель. Раньше я все один думал да злобствовал… о тебе, о себе… А только так толку ни на грош… не добудешь себе ничегошеньки!.. В товарищах же ежели, так все возможно, и дело найдешь.
Взгляд его опять порхнул куда-то вдаль, опять необычный, не тот, который всегда был для нее одной.
— И ежели с ними что приключится, следственно и для меня сия кара… Как сказал тебе, так и пойдет отныне жисть моя.
Жалобно морща припудренную щеку с мушкой под правым глазом, девушка умоляюще сложила руки, смотрела упорно и тоскливо в темную глубину его глаз.
— Господи! Степа! Были мы так близенько друг к дружке… Горести сказывали свои, любовью, лаской услаждали дни… А тут… Я понять неспособна, Степа. Так вдруг ты изменился скоро… И с чего сие началось?
— С чего? А помнишь, на прошлой неделе в промывальной [36]вал сорвался, и восемь человек валом раздавило, помнишь? А ты еще булавки покупать ходила, и видела на Петропавловской улице тот переполох и мне с ужасом рассказала про сие. Вот с того и началось.
Да, вот с того и началось. Бежала по улице толпа, любопытные барнаульские мещане, крича и лузгая подсолнухи, торопились к заводским воротам. Степан побежал вместе с толпой. От ворот отгоняли любопытных прикладами два дюжих солдата. Степана же в гайдучьем его цветистом камзоле с позументами солдаты не посмели остановить. Возле деревянного сарая промывальной гудела толпа. Изуродованные, обратившиеся в кровавое месиво тела сырой, распластанной кучей лежали в черной, еще не просохшей грязи.
Люди в измызганных рубахах, босые, в опорках и лаптях, стояли молчаливым угрюмым кругом и смотрели на мертвых товарищей.
36
Промывальная — «коя служит к пробирным работам и действует посредством привешенного вала» (Паллас, Путешествие, ч. II). Таких промывален в Барнаульском заводе было две, устроены они были чрезвычайно примитивно, без малейшей заботы о безопасности труда.