— Правда, Степушка? Не пойдешь?
— Ну, Фома неверный. Сказал, значит так и есть. За эти дни привык ей лгать спокойно. Сегодня же действительно был последний сбор у Катьки, чтобы окончательно сговориться.
Сеньча, важный и серьезный, пересчитал всех.
— Двадцать четыре. Ты, Степан, двадцать пятой. Ну, робята, слухай… Завтра пятница, а в субботу, как пошабашим, соберемся у Катерины, а оттуда к вечеру на змеиногорскую дорогу.
Опять общий торжественный кивок.
Аким Серяков спросил робко, чуть дрожащим голосом, поглядывая на серьезные, сосредоточенные лица:
— Знать, робятушки, за нами солдатня побежит? Как с ними быть-то? Пристрелют.
Лицо Сеньчи исказилось злой гримасой.
— Ишь! Труса праздновать хошь? Ну так оставайся, погибай игде опять…
Марей поддержал Акима. Обводя всех спокойным взглядом, произнес строго:
— Так ведь оно верно — как с солдатней-то? Люди-люди, а все же в сторожа нам приставлены.
Степан сказал, возбужденно дыша:
— А им руки укоротить придется. Оружье ж взять себе — сгодится!..
Порешили обо всем. Как забубнит ко всенощной колокол соборный — идти на гору.
По дороге Сеньча сжал руку Степана:
— Ты смотри! Девку свою не приволоки… Коли удача будет, так потом добудешь ее, прискачешь за ней, а тут не моги-и! Камнем на шее повиснет.
— Не-ет! Зачем? Она ничего не знает, — ответил Степан, но кто-то маленький внутри заплакал, заскулило сердце напоследок.
В пятницу весь вечер пробыл вместе с Веринькой. Она опять жаловалась на «самое» и тут же, быстро развеселясь, рассказала, что подарила ей начальничиха веер.
— Совсем добрый еще… И пахнет от него так прекрасно. Ах, Степа! Кабы ты попокорней стал… может бы, что и вышло…
— Слышь, родненька, ежели бы в другое какое место нам с тобой уехать… Ты бы поехала?
— О господи, Степа!.. Только чтоб без страху!
— Ну-ну! Конешно, без страху будем стараться… Ах, пичужка ты моя-я… А вдруг бы, Веринька, со свету я пропал, а? Ты бы как тогда?
— Ой, Степушка! Что и скажешь, золотой!
Субботний вечер пришел теплый, прозрачный. На сухой уже дороге крутились резвые вьюнки пыли под колясками барнаульского начальства и дрожками мещан и купцов, что ехали к собору.
Степан приготовился. В плетушку сложил белья две смены, хлеба, соли, нож, мелочь кой-какую и горячим лбом прижался к стеклу. Блуждающим взглядом он обводил двор, витую решетку сада, где желтели гравием дорожки и нежно зеленели распускавшиеся тополя. На крыше оранжереи звонко чирикали воробьи. Кучер Никита, раскорячив большие босые ноги и сокрушенно мотая головой в высоком картузе, чистил малую начальничью карету. Сегодня утром он рассказал Степану, как вчера катал начальничиху да горного ревизора, а на ухабе лошади вдруг и понесли, а те, двое, друг в дружку носом. Вернувшись домой, бурю закатила взбешенная «сама» и пригрозила Никиту продать вместе с бабой и ребятами, чтобы с глаз долой такого кучера.
«Ух, Никитушка, бичевальщик мой. Сказать бы тебе, как от страха рабского избавиться, да поздно на тебя, простоту, время тратить. Может, сам дойдешь, смекнешь, для чего нашему брату горы высокие да реки быстрые».
На лестнице дробно застучали каблучки. Вот и она. Сияют синие глаза, румянец на нежных щеках, губы полуоткрытые, черные брови весело вздрагивают.
Запыхалась от бега. Голову в белых кудрях кладет на грудь.
— Степушка-а, милой! Что грустен?
Вздохнула, запечалясь на краткий миг, опять улыбнулась чему-то.
— У тебя сердце бьется как, Степа!
Гайдук смотрел неотрывно в милое лицо… Как заноет потом сердце!..
— Вот како дело, Веринька… Пойду я, поудить охота, больно вечер-то хорош…
— Ах, Степа, и я с тобой!
— Да я ведь далеко пойду, где потише, ты устанешь. Дай поцелую тебя, родненька!
Бахнул раз-другой колокол в соборе. Густой звук поплыл в золотой тишине и растаял где-то за прудом.
Степан оторвался от горячей, ответной дрожи ее губ. Колокол звонил. Немеющими, бесчувственными губами Степан еще раз припал к смеющемуся лицу. Улыбнулся насильно. Выпрямился. Поклонился низко:
— Ну, пошел я, родненька!
А Веринька, напевая и тихонько радуясь, что сегодня успела вдосталь пообедать, что Марья Николаевна сегодня была добрее, села разбирать свой сундук с робронами старыми, шляпками, перчатками и всякой рухлядью, милой и привычной за восемнадцать лет комнатной жизни. Мечтать начала, как, может быть, смилостивится Марья Николаевна, согласится в добрую минуту, и будет она, Веринька, радостью Степановой жизни, любящая, верная и такая красивая и модная, как самая «настоящая госпожа».
А вечером глотала Веринька тяжкие, как свинец, слезы и глохла от стука своего сердца, перечитывая, уже который раз, торопливые строки Степановой записки:
«Родненька, тебя вспоминаю и пишу — за грамоту спасибо. Оставляю вот тебе вестку. Ухожу на волю, к жизни каторжной не вернусь… Не один я, а с товарищами ушел долю искать. Обдумал все, родненька, на рабий свой кусок плюю, ненавижу дворян, богатеев, ибо я прикоснулся к горю работных людей и сам я, хошь и по-другому, а такой же заклеванный, яко заяц орлом жадным. Пропади он, город сей, золото добывающий… Жди меня две весны, Веринька… Будет доля на свободе хороша, добуду тебя. Не будет доли — молись о голове моей… за товарищев, они — за меня. Я новый теперя человек, к бывшему не вернусь. Ноет сердце по тебе, но верно поступаю. Пока прощевай, удачливой вестки дожидайся. Не запамятуй меня Шурьгина Степана».
Вдосталь наплакалась Веринька от тоски в воскресенье утром. В доме переполох поднялся, стали Степана искать в пруду. В понедельник же догадались, что бежал Степан вместе с двадцатью четырьмя бергалами. На Степана показал немец бергпробирер.
Во вторник стояла Веринька в шумно переговаривающейся толпе на соборной площади и читала, бледнея и вспыхивая, большой лист приказа на столбе:
Сим объявляется всем почетным гражданам, служащим лицам, духовным, мещанам и мастеровым града Барнаула для общего осведомления о злостном и дерзком побеге, двадцатью четырьмя бергалами и, по полной видимости, купно с ними главного начальника Колывано-Воскресенских заводов дворовым человеком Степаном Шурьгиным учиненном. Одна часть преступников со скрытым намерением и обманув начальство свое якобы добровольно отправилась на лесосечные работы в бор барнаульской; другая же часть оставалась на заводе, дабы подозрений начальства, о благе государства радеющего, отнюдь не возбудить. Сии преступники в субботу к вечеру собрались вместе в бору, в коем находились для присмотра двое солдат Колывано-Воскресенского батальона. Солдаты сими дерзкими нарушителями порядка были повалены наземь, биты и связаны, с воткнутыми во рты кляпами, дабы не было возможности им кричать. Преступники нагло отобрали у солдат ружья, патронташи, сапоги, портянки и штаны, на сумму тридцать рублей ассигнациями, оставив их в мундирах и исподнем, сами же скрылись.
Посему главная контора Колывано-Воскресенских его императорского величества заводов, купно с военной властью, объявляет: всякий, кто по нижепоименованным приметам сих наглых преступников обознает, должен немедленно о сем главной конторе заявить и преступника задержать, за что получит от главной конторы сообразное его чину и званию вознаграждение. Всякий же, преступников сих обогнавший и укрывший хотя бы одного из них, строжайшему будет подлежать наказанию.
Имена беглых
…………………………………………………………
Приметы
……………………………………………………………
………………………………………………………………
Путались, пестрели в глазах кудреватые, фигурные буквы — бойкая работа конторских канцеляристов. У Вериньки каменели ноги, будто врастая в весеннюю теплую землю. Не слыхала, что говорят кругом, а видела только буквы, слова о Степане, и сквозь их круглые и длинные завитки будто проступал то непокорный русый вихор над Степановым лбом, то загорающийся дерзкий его взгляд, что так пугал ее в последние дни. Потом с гудящей головой Веринька пошла к дому. Казалось, не переведутся слезы: они подкатывали горячим клубком к горлу, глотать их мучительно и тяжко, а горя показать нельзя.