Выбрать главу

— Все, что вы толкуете, есть глупости; а хотите иметь смысл, так вот у него учитесь!

И при этом он торжественно указал на Матвея и опять поцеловал его. Чему было учиться у Матвея, мы не поняли.

Мой бедный Матвей запил и удавился в Киеве, никому не разъяснив того народного смысла, который в нем провидел своим оком П. И. Якушкин.

XII

Увезли Павла Ивановича из Петербурга в ссылку * в Орел, а потом в Астрахань без меня. Я тогда жил за границею, во Франции * . Трогательную историю его удаления лучше всех знает * уважаемый Сергей Васильевич Максимов. Ее нельзя слушать без душевных мук и глубочайшей горечи. Эту олицетворенную простоту, этого ребенка, требовавшего няньки, везли с жандармом, а на чужбине над ним судьба строила иную забавную шутку. В Париже, в Пале-Рояле, в это самое время продавали его фотографические карточки (копии с фотографии Берестова и Щетинина), под которыми по-французски было написано «Pougatscheff».

Это те самые карточки, на которых Павел Иванович представлен сидящим на балюстраде, в очках и с подогнутыми под себя ногами. Вихры его там изображены во всем их неподражаемом великолепии, точно как будто Павел Иванович в самом деле окончательно решился «убить господина директора».

Я убеждал одного из палерояльских торговцев, что изображенное лицо совсем не Пугачев, а современный русский писатель Якушкин, но француз мне не поверил и сказал, что он это лучше знает. Под обозначением «Пугачев» фотографии Якушкина, разумеется, шли бойче.

Я привез в Россию и раздарил здесь несколько таких карточек с обозначением «Pougatscheff».

XIII

Личное мое мнение о покойном Павле Ивановиче такое, что это был человек в своем роде талантливый и очень добрый. Доброта у него преобладала над умом и выходила не из сознания превосходства добра над злом, а прямо безотчетно истекала из его натуры. Это была доброта органическая и потому, стало быть, самая прочная и надежная. Изменить ей Якушкин никогда бы не мог, потому что для него это значило перестать быть самим собою. Но добра он делать не умел, — потому что никогда в этом не упражнялся, да и вникать прилежно в дела не имел ни времени, ни способности. Он мог только отдать нуждающемуся все, что у него было, но у него у самого чаще всего ничего не было. Доброта его была чисто пассивная, выражавшаяся всего более в высочайшей и, может быть, наисовершеннейшей форме самого прекрасного и пленительного — трогательного незлобия. Он не только мог прощать все, — решительно все, но он даже не мог не простить чего бы то ни было. Врагов у него буквально не было, а понятия его об обидах были удивительные.

Раз он рассказывал мне, как к нему где-то за Невскою заставою «придрались» какие-то «фабричные ребята» и его «потолкали».

Сомнительно им показалось: мужик, а в очках ходит?!

— Думали, не подослан ли с каким намерением, — сказывал Якушкин.

— Но как же у вас до толканья-то дошло?

— Так… кто ты да что ты, — ты-ста, да вы-ста ёры с подвохами ходите, да и давай толкаться.

Отнял его от обидчиков городовой. Я спросил: не имело ли это каких дальнейших последствий?

— Нет, — говорит, — всё миром кончили: городовой нас всех хотел в часть весть, а я замирил.

— Кого же ты замирил?

— Всех.

— Да кого же всех? Там ведь никого кроме тебя и не толкали.

— Конечно… Неужели же я стану толкать? Да ведь и они это сдуру… такая фантазия им пришла, что говорят: «Мужик, а очки зачем носишь? мужики не носят», и давай толкаться… Совсем не по злости… Это понимать надо! Я и городовому сказал: «Это надо понимать», — все на мировую и выпили.

— И городовой?

— Разумеется. Все. Что еще спросил: как же без городового?.. Всех, брат, понимать надо.

Но у него были порывы смелого и самоотверженного великодушия, в пример которого можно привести его находчивую выходку с букетом, брошенным к позорному столбу Н. Г. Чернышевского.

Якушкин спас девушку, бросившую этот букет * .

XIV

Об уме Якушкина, мне кажется, судить довольно трудно. Одно можно сказать, что ум у него был склада оригинального, с чисто мужичьим созерцанием, но в хорошие мужики Якушкин тоже не годился бы. Родись Павел Иванович не в дворянском доме, а в мужичьей избе, он никогда не сделался бы ни домовитым, ни уважаемым хозяином и не дал бы семье никакого распорядка.

Резкий, но меткий в своих определениях Алексей Феофилактович Писемский, говоря однажды о том, чем бы мог быть Якушкин в настоящей крестьянской среде, выразился так:

— Был бы он у них, что называется, забулдыжка, которому никто бы не дал взаймы ни косы покосить, ни сохи пропахать (потому что он их испортит и опять не наладит); но в кабаке все бы его слушали и приглашали бы его посидеть на завалине, на свадьбу чарку бы подносили, чтобы балагурил. А если бы пришло какое-нибудь дело насчет земельи надо бы миром на выгоне стать, то забулдыжку бы впереди всех поставили, — чистым полотенечком его занавесили бы, а на грудь в белы ручки образок дали бы. И он бы так стоял с образком, как святой. А если бы стрелять в них стали, то он так бы первый и копырнулся, обливаясь кровью от первого же выстрела. А велел бы ему мир на колени пасть, — он бы и на колени пал. Такое его определение: ни в чем от мира не прочь и на мир не челобитчик.

Это, может быть, верно.

Беседы с Якушкиным, когда он находился «в плепорции», были часто очень интересны, он знал много любопытных вещей из народного быта и хорошо рассказывал. Судил он всегда очень честно, но иногда не толково, а в поступках других людей часто был лишен способности различать между добром и злом и ни в каких мало-мальски сложных делах для совета вовсе не годился.

Обращался он с своим умом так же, как и с своим здоровьем или как с своей репутациею, то есть варварски беспощадно;но добрые и умные люди при всем этом Якушкина не только любили, но даже что-то такое в нем и уважали.

Уважалив Якушкине, я думаю, наверно его святое, всепобеждающее незлобие, которому нельзя было указать ни границ, ни подходящего примера. Он в этом превосходил все и всех.