Я положил Ваши медные волосы в боковой карман куртки (они, казалось, оттянули его тяжело), взял бумагу и карандаш и написал Вам письмо, которое положил на журнальный столик и придавил тяжелой пепельницей, чтобы Вы нечаянно не смахнули его на пол. Я не помню дословно моего послания, — видно, оно было весьма сбивчиво и поэтично, и носило на себе смачный отпечаток всей юношеской романтической литературы, от Джованьоли до Сабатини, но при этом в нем были и строки, которые я не мог почерпнуть ни из жизни, ни из книг. Я писал, что я неизвестный Вам ангел-хранитель, следящий из зеркал и с небес за каждым мгновением Вашей несчастной жизни, но могущий вмешаться только один-единственный раз — в выбранный Вами самими момент и спасти Вас от участи, которая уже казалась неминуемой, и покарать Вашего обидчика (здесь, несомненно, из подсознания пошевелил моей рукой надменный блондин). Когда момент этот настанет, писал я, Вам, миледи, довольно будет сжечь на огне прядь Ваших чудесных волос и я предстану пред Вами, послушный, покорный, нежный и грозный.
Дописав это неподписанное послание и укрепив его, как было выше сказано, пепельницей, я вылетел из квартиры, старательно убедившись в том, что дверь захлопнулась как надо.
Проза. Часть II. Вогульские духи
Торфяные поля
Едкий дым ползет серыми густыми завитками по рыжему ковру кукушкиного льна, охватывает цепкими щупальцами черные ветви елей, беззвучно душит нежно-розовые цветки княженики, которые жалостливо и безвольно вянут, роняя нежные лепестки. Где-то вдалеке потрескивает, будто лесное чудище болезненно ворочается на груде хрусткого валежника.
Он поднимает глаза и смотрит вверх, туда, где должно сиять летнее солнце; там неровно клубится и подергивается тускло-рыжее неживое пятно. Дальше, за низкими кривыми березками, сквозь желтый отравленный дым горбатится хребтина торфяного бурта, страшно-неподвижная. Мимо то и дело пробегает перепуганная мелкая живность: мыши и землеройки.
«За самым буртом и горит…» — думает он, и трогает дальше. В глубине торфа выгорает пылающая, светлая от раскаленного пепла каверна, оторвавшийся и всплывший пузырь глубоко схороненного ада. Пузырь подошел к самой поверхности, назрел и теперь хочет прорваться наружу, выкинув длинные языки светло-сиреневого пламени. Только тонкая, прозрачная для дыма корочка спекшейся торфяной пыли отделяет теперь пузырь от летнего неба. Внутрь можно провалиться и пропасть навсегда. Не только люди, целые трактора, бывало, проваливались — это ему дядя Миша говорил, стращая вчера вечером. Пришел, пьяненький, получить от бабушки на бутылку, сидел на скамейке, пахнущий едкой торфяной гарью, закопченный, будто сам побывавший в адском пламени; расшеперивал пальцы растопыркой и стращал.
Но ему так хочется посмотреть хотя бы краешком глаза на это страшное место, коварное, как черный лед — только подо льдом не стылая вода, а урчащее пламя. Огонь — это очень красиво. Если сложить костерок из пахучих щепок, на нем сгорают вырванные из журналов страницы. А можно сжигать и разные игрушки: картонажных зайцев и пластмассовых солдатиков; от этого в сердце становится томительно приятно, будто его прищемили.
Это не очень хорошо — ведь они почти как живые, а живых сжигать нехорошо, — но все равно очень приятно, потому что огонь делает тебя сильным.
А сильный огонь делает тебя еще сильнее. Вроде ему и не прикажешь, и он совсем дикий, а кажется, что он твой, и поможет тебе, и сделает тебя больше, и все, кого ты не любишь, побегут от него и от тебя. Если бы огонь был как собака, с ним можно было бы ходить рядом, и те, кто тебя обижают или дразнят (а таких много), попрячутся за тычинниковые заборы и будут смотреть в щели, как ты идешь по поселку. Например, дурак Лёнька, который в начале лета мазнул ему по глазам едкой мазью от комаров. Глаза очень ело, и бабушка долго промывала их водой и теплой чайной заваркой, а потом целых три дня он видел все предметы размытыми и раздвоенными. Ему очень хотелось стукнуть Лёньке по веснушчатому носу, но руки у него тоненькие, комариные, и, если их согнуть в суставе, ничего не нащупывается, никакого тугого мускульного шарика. Или, скажем, как бы пугнуть огнем этих Вадьку и Сёмку — он же видел, как они за сараем сосали друг у друга письки и хихикали, и он убежал, но они видели, что он видел, и поймали его потом на бревеннике, и показали маленький, злой ножичек, и сказали молчать. Да он и не будет никому рассказывать такие гадости, но при мысли о ножичке по спине пробегает шершавая морозь; вдруг кто-то другой скажет, а они подумают, что это он?