На поляне вошли на холмик и присели под тремя соснами.
Стеша села немножко поодаль от других, взяла у Помады своего ребенка и закрыла его платком.
— Холодно, — сказала она.
— Какой вздор! — возразил Бычков.
— Нам ничего, а ему холодно, — отвечала покорно Стеша, укутывая своего ребенка.
— А зачем таскаешь, — заметил Бычков.
— Вам лишь бы спорить, Розанов.
— Полноте, Лизавета Егоровна, что мне за радость препровождать свою жизнь в спорах.
— Однако вот препровождаете.
— Потому что не могу согласиться с тем, что часто слышу.
— Солидарности не видите?
— Да-с, солидарности не вижу.
— Как же это: ни с кем не видите в себе солидарности? — иронически спросил Красин.
— Да, ни с кем-с, — спокойно отвечал доктор.
— Особенный человек, — заметила Лиза, — с Чистыми Прудами был несогласен…
— Несогласен, — подсказал Розанов.
— С Лефортовым тоже несогласен.
— Несогласен.
— С студентами разошелся, — продолжала Лиза.
— Разошелся, — спокойно подтверждал доктор.
— С теориями петербургских молодых людей не согласен: готов даже за неразрешимый брак стоять.
— Ну это, Лизавета Егоровна, вы сами придумали, а мое мнение о теориях я еще сто лет назад вам высказывал. Не верю в теоретиков, что ж мне делать.
— Ну вот поляки уж не теоретики.
— О поляках и говорить нечего. С ними у меня общего менее, чем с кем-нибудь.
— Отчего ж это? — перегинаясь, спросил Красин.
— Так. Оттого, что я их знаю.
— Отчего ж мы находим солидарность?
— Оттого, что, верно, не понимаете дела.
— Это интересно, — смеясь, сказала Бертольди.
— Очень даже интересно, — отвечал Розанов. — Вы, господин Красин, человек нелогичный. Я вам сейчас это докажу. Вы вчера говорили об узкости национальных интересов и о стремлении вашей секты дать человечеству широкие, равные права и уничтожить принципы семьи. Поляки этого не хотят. Поляки бьются за национальное обособление; они католики, следовательно не материалисты; они собственники, а ваш девиз — общность имущества; ваши женщины должны руководиться функциями, а у каждой польки сидит по три ксендза во лбу, и, наконец, инициатива нынешних стремлений поляков аристократически-католическая, а не социально-демократическая * . Вы, господин Красин, заигрываете с Незабитовским, когда уверяете его в вашей солидарности с поляками. У вас нет этой солидарности, и я вызываю вас доказать мне, что я ошибаюсь.
— У нас один общий враг.
— Враг один у всего человечества. Это — его невежество и упадок нравов. Противодействуйте ему.
— Чем же-с?
— Чем хотите, только не насилием и не ксендзами.
— Полицией, — пропищала Бертольди. — Вот, Розанов, нет ли у вас с нею солидарности?
Многие засмеялись.
Розанов помолчал и потом, обратясь к Бертольди, сказал:
— Я вам сто раз говорил, Бертольдинька, что вы выше закона и обращать внимание на ваши слова непозволительно.
— А о католичестве, пан Розанов, ошибаешься, — сказал по-польски Незабитовский.
— Не думаю, — по-польски же отвечал Розанов.
— Мы терпим ксендзов, пока они теперь нам нужны, а потом к черту их всех.
— Э! дудки это, панове! Ксендзы похитрее вас. У вас в каждом доме что ни женщина, то ксендзовский адвокат. Ксендзы да жиды крепче вас самих в Польше. Разоряйтесь понемножку, так жиды вас всех заберут в лапы, и будет новое еврейское царство.
— Если все так будут рассуждать только, — вмешался, поняв последние слова, Бычков, — то, разумеется, ничего не будет, а нужно делать.
— Да делайте, кто ж вам мешает, делайте. Идите в польские леса, ложитесь костьми.
— И пойдут.
— Кто?
— Люди пойдут.
— Может быть, кто-нибудь и пойдет, а уж вы не пойдете, за это я вам ручаюсь. Ну кто, господа, в повстанье? записывайте, Незабитозский.
— Полноте шуметь, — внушительно заметил Бычков.
— А, шуметь!
— Нет, вы серьезно несносны сделались, Розанов, с вашим резонерством, — проговорила, вставая, Лиза.
— Может быть, Лизавета Егоровна. Я не виноват, что в такие дни живу, когда люди ум теряют. А вот не угодно ли вам спросить поляка Незабитовского, что они думают о нашем либерализме? Они дорожат им, как прошлогодним снегом, и более готовы уважать резкое слово, чем бесплодные заигрывания. Наши либералы надули того, на кого сами молились; надуют и поляков, и вас, и себя, и всех, кто имеет слабость верить их заученным фразам. Самоотверженных людей столько сразу не родится, сколько их вдруг откликнулось в это время. Мы с вами видели одного самоотверженного человека-то, так он похож на наших, как колесо на уксус. Одно воспитание выделяет бог знает как. А это что? Пустозвоны, да и только.
— Только и есть будто на свете людей, Розанов?
— Нет, еще одного знаю.
— Покажите же нам, — пропищала Бертольди.
— Не разглядите.
— Что это такое?
— Да так; не умели до сих пор разглядеть, Лизавета Егоровна, так уж не разглядите.
— Это не вы ли? — спросила Бертольди.
— Нет, не я и не вы, Бертольдинька.
— А кто это был первый? — спросил Красин.
— Я думаю, он говорил о Райнере, — отвечала Лиза.
— О Райнере! — воскликнул изумленный Красин. — Помилуйте, Райнер шпион.
— Ну вот вам и поздравляю, — заметил Розанов.
И пошел спор о Райнере, закончившийся тем, что Райнер, точно, человек сомнительный.
— Да, шут гороховый этот Райнер, — произнес в конце спора Розанов, — несло его сюда к нам; говорил ему, упрашивал уехать, нет-таки, ну, упрямая овца волку ж корысть.
— Что ж это, по-вашему, мы такая уж дрянь, — начала было Бертольди, но Розанов перебил ее.
Давно все знали в Москве, что и в Петербурге политическая возбужденность совсем упала, в обществе начался критический разбор либерализма * , но еще в Москве не знали хорошо, во что ударились рассеянные остатки петербургских псевдолибералов. Теперь это разом объяснилось Розанову; они не сложили рук, как московские, и не взялись за работу, а выдумали новый, совершенно безопасный и не вызывающий ничьего противодействия союз, придавая ему характер псевдосоциальной борьбы. Розанов понял это и, остановив Бертольди, сказал:
— Да, мы с вами уж такая дрянь, что и нет хуже. Говорить даже гадко: и в короб не лезем, и из короба не идем; дрянь, дрянь, ужасная дрянь.
А на дворе уж занималась зорька, оттеняя верхушки высоких сосен Сокольницкого леса. Общество рассталось довольно холодно; Розанов повел домой Калистратову.
— А вы большой спорщик, — говорила она, подходя к дому.
— Надоедают мне эти хлыщи, Полина Петровна. Это ведь что же? Был застой; потом люди проснулись, ну поддались несбыточным увлечениям, наделали глупостей, порастеряли даром людей, но все ведь это было человеческое, а это что же? Воевать с ветряными мельницами, воевать с обществом, злить понапрасну людей и покрывать это именем какого-то нового союза. Ну что это за союз? Вы посмотрите, что это такое: женщиною побольше посбивать с толку, пожить с ними до бесстыдства, до наглости, а потом будь что́ будет. Им ведь ничего, а те будут репку петь. О подлецы, подлецы неописуемые!
— Полноте браниться-то так, Дмитрий Петрович, — смеясь, проговорила Полинька. — Ну что вам до них?
— Как что-с? Они слабых людей сколько могут увлечь? Попробовали бороться с правительством, видят — кусается, ну так вот теперь другое выдумали. Дело точно безопасное. Что ж, разврат везде терпится под весьма различными формами, только зачем же из него делать какое-то общественное служение. Любви у нас и так нет; женщин мы всегда умели переменять; трудиться серьезно никогда не умели; детей тоже прикидывали на долю одной матери, либо на заботы опекунского совета; но зачем же опять все это формулировать в какую-то революцию? Честность, честность в отношении с женщинами! Чтоб любовь-то была, а не «волненье крови молодой», чтоб нравственные обязательства, вытекающие из союза с любимой женщиной, были крепки и святы, а не считались вздором. Я сам нищ и убог на всех пунктах, так мне бы нечего их оспаривать: пусть делят чертковский дом, авось и мне уголочек бы какой-нибудь достался; пусть.