Розанов вдруг встал, посмотрел на Бертольди, потом на Лизу, хотел ее спросить что-то, но опять сел и стал смотреть в окно.
Бертольди захохотала.
— А вы думали, что еще долго люди будут развлекаться любовью? — спросила она Розанова.
— Ну, извините, я уж не могу с вами и говорить после того, что вы сказали при двух женщинах.
— А по-вашему, честнее обмануть женщину любовью? Зачем же ложь, — лучше поступать откровенно.
— Вы просто ничего не способны понимать.
— Факт.
— Что это факт?
— То, что я вам сказала.
— Нет, это уж выше сил. Я не знаю, как вы все это слушаете, Лизавета Егоровна.
— Я приучила себя всеслушать; вы ведь тоже говорите не стесняясь, — отвечала сухо Лиза.
— Но я не оскорбляю человеческих чувств моими словами.
— В словах Бертольди есть свои основания.
— Вы этого не думаете, Лизавета Егоровна.
— Почем знать. Не думаете ли вы, что я согласна с вами, потому что я с вами с некоторого времени не спорю.
— Вы меня хотите обидеть, Лизавета Егоровна, или так это говорите?
— Какой наивный вопрос! — воскликнула, засмеявшись, Бертольди.
— Что же, однако, это не идет Помада? — спрашивала Лиза.
— Он, верно, еще зайдет к прачке, я его посылала туда, да он не застал ее утром дома, — отозвалась Бертольди.
— Лизавета Егоровна, — начал после паузы Розанов, — я был бы очень рад, если бы вы мне позволили получить от вас прямой и откровенный ответ.
— Извольте, — спокойно отвечала Лиза.
— Мы с вами только натягиваем наши отношения.
— Это правда.
— Я это давно вижу.
— Еще бы, — буркнула Бертольди, набивая себе папироску.
— Мы стали во всем расходиться.
— Мы никогда и не сходились.
— Ну нет; было время, что мы находили о чем говорить.
— Да, я тогда принимала вас совсем за другого человека; а вы вовсе не то, что я о вас думала.
— То есть что же, я негодяй какой или предатель, враг чего-нибудь хорошего?
— Нет, но вы эгоист.
— Я! я эгоист!
— Да, в пространном смысле слова; вы все-таки больше всех любите себя.
— Лизавета Егоровна! это не вам бы говорить, не мне бы слушать.
— Отчего же-с: что вы любили когда-то свою жену и что любите, может быть, ребенка — это еще не велика заслуга перед человечеством. Вы себя в них любите.
— Лизавета Егоровна, это не так!
— А как же? человек любит семью для себя. Ведь вы же перестали любить жену, когда она стала делать вам гадости.
— Нет, не тогда я перестал ее любить.
— Ну, это все равно. Дело не в том, а вы равнодушны к человеческому горю; вы только пугаете людей и стараетесь при каждом, решительно при каждом случае отклонять людей от готовности служить человечеству. Вы портите дело, вы отстаиваете рутину, — вы, по-моему, человек решительно вредный. Это мое откровенное о вас мнение.
— Покорно вас благодарю за эту откровенность, — сказал, приподнимаясь, Розанов. — Что ж, после такого разговора, я полагаю, нет причины продолжать наше знакомство.
— Как хотите, Дмитрий Петрович, — спокойно отвечала Лиза. — Я на вас не сержусь, но общего между нами ничего нет, и вы действительно только разъединяете наше общество своим присутствием.
— Я этого более не буду делать, — отвечал, поднимаясь и берясь за шляпу, Розанов. — Но я тоже хотел бы заплатить вам, Лизавета Егоровна, за вашу откровенность откровенностью же. Вы мне наговорили много о моем эгоизме и равнодушии к ближним; позвольте же и мне указать вам на маленькое пятнышко в вашей гуманности, пятнышко, которое тоже очень давно заставляет меня сомневаться в этой гуманности.
— Какое пышное словоизвержение, — пропищала Бертольди.
Калистратова встала и начала надевать шляпку.
— Вы когда-нибудь останавливались в ваших размышлениях над положением человека, который весь одна любовь к вам?
— Это вы о ком говорите?
— Я говорю о Помаде.
— Что это такое? что такое о Помаде?
— Я говорю о Помаде, которого вы губите, вместо того чтобы быть ему полезною.
— Как вы смеете говорить мне это!
— Смею-с, смею, Лизавета Егоровна, потому что вы поступаете с ним жестоко, бесчеловечно, гадко. Вы ничего, таки ровно ничего для него не сделали; скажу еще раз: вы его погубили.
— Дмитрий Петрович!
— Ничего-с, положено быть откровенными. Помада…
— Помада никогда ничего не делал всю свою жизнь.
— Ну, как это сказать: было же время, что он учился и отлично учился, а это он уж после опустился и ошалел.
— Не я, надеюсь, в этом виновата.
— В этом не вы виноваты, а в том, что он совсем потерял голову теперь, — виноваты вы. Вы видели, что он влюбляется в вас, и держали его возле себя, позволяли ему еще более и более к вам привязываться. Я вас и в этом еще строго не осуждаю: этому способствовали и обстоятельства и его привязчивая натура; но вы должны были по крайней мере оценить эту преданность, а вы ее не оценили: вы только были с ним презрительно холодны. Вы могли, очень легко могли употребить его привязанность в его пользу, пробудить в нем вашим влиянием деятельность, гордость, энергию, — вы этого не сделали. Вы могли не любить его, если он вам не нравится, но вы должны были заплатить этому бедняку за все, что он вам отдал, самою теплою дружбою и вниманием. Он ведь не дурак, он даже, может быть, поумнее многих умников; он бы не полез на стену и удовольствовался бы вашей дружбой, он бы вас слушался, и вы бы могли сделать из него человека, а вы что из него делаете? За посудой его посылаете; гоняете к прачке и равнодушно смеетесь над тем, что он ничего не делает и живет как птица небесная, только для того, чтобы служить вам?
— Это говорит в вас злоба, — заметила Бертольди.
— Какая злоба?
— Хотите выйти отсюда героем, защитником угнетенных и обиженных.
— Отчего вы не говорили мне прежде? — спросила Лиза.
— Стеснялся; не хотел вас смущать; ждал, что вы сжалитесь над ним; а теперь, когда мы с вами расстаемся, я вам это высказываю.
.— Потрудитесь, пожалуйста, уж образумить и вашего Помаду.
— Какой же он мой? Он более ваш чем мой.
— А мне до него с этих пор нет дела: я попрошу его оставить меня и делать, что ему там нужно и полезно.
— Вот и прекрасно: этого только недоставало. Вот ваша и гуманность: с рук долой — и кончено.
— Да чего же вы, наконец, от меня хотите? — запальчиво крикнула Лиза.
— Хочу? Ничего я от вас не хочу, а желаю, чтобы необъятная ширь ваших стремлений не мешала вам, любя человечество, жалеть людей, которые вас окружают, и быть к ним поснисходительнее. Пока мы не будем считать для себя обязательным участие к каждому человеку, до тех пор все эти гуманные теории — вздор, ахинея и ложь, только вредящая делу. Вы вон Красина-то за человека считаете, а Красин сто раз хуже Арапова, хуже Зарницына, хуже всех. Вас отуманивает ваша горячая натура и честные стремления, и вы не видите, кого вы принимаете за людей. Это трусы, которым хочется прослыть деятелями и которые выдумали играть безопасную для себя комедию, расславляя, что это какое-то политическое дело. Отлично! За это в Сибирь не сошлют и даже под арест не посадят; а между тем некоторое время мы этак порисуемся. Но зато, вот помяните мое слово, проснется общественное сознание, очнутся некоторые из них самих, и не будет для них на русской земле людей, поганее этих Красиных; не будет ни одного из них, самими ими неразоблаченного и незаплеванного. Это не то увлечение, которое недавно прошло и которому редкий-редкий не поддавался, это даже не фанатизм; такой фанатизм вот может проявляться в вас, в других честных людях, а это просто игра человеческою глупостью и страстями, это эксплоатация людей, легко увлекающихся. Погодите: теперь они легко вербуют оттого, что люди еще гонятся за именем либерала, а вот они окажут отечеству иную услугу. Они устраивают так, что порядочный человек станет стыдиться названия русского либерала. Да-с, Лизавета Егоровна, стыдитьсястанут, и это устроят они, а не ретрограды, не рутинисты. Вы думаете, это что-нибудь новое? Ведь все это уж старо. В 1802 году деды наши читали «Естественный Закон» из сочинений господина Вольтера. Помилуйте, да в наше университетское время тоже было стремление к радикализму; все мы более или менее были радикалы, и многие до сих пор ими остаются.