— Я очень рада… Зачем же здесь Женни?
— Ее муж получил тут место очень видное.
— Вот как! — опять еще равнодушнее заметила Лиза.
— Да, он пойдет. Они уж около месяца здесь и тоже устраиваются. — Мы очень часто видимся, — добавил, помолчав, Розанов.
— А что Полинька?
— Она живет.
— С вами? — неожиданно спросила Бертольди.
Розанов сначала немножко покраснел, но тотчас же поправился и, рассмеявшись, отвечал:
— Нет, не со мною. Я живу с моею дочерью и ее нянькою, а Полина Петровна живет одна. Вы не знаете — она ведь повивальная бабка.
— Полинька акушерка!
— Как же: у нее дела идут.
— Это не диковина, — вставила Бертольди.
— Ну, однако: не так-то легко устроиться в этом омуте.
— Если заботиться только о своей собственной особе, то везде можно отлично устроиться.
Розанов промолчал.
— Другое дело жить, преследуя общее благо, да еще имея на каждом шагу скотов и пошляков, которые всему вредят и все портят…
Прежде чем Бертольди могла окончить дальнейшее развитие своей мысли, в дверь раздались два легкие удара; Лиза крикнула: «войдите», и в комнате появился Белоярцев.
Он вошел тихо, медленно опустился в кресло и, взяв с окна гипсовую статуэтку Гарибальди, длинным ногтем левого мизинца начал вычищать пыль, набившуюся в углубляющихся местах фигуры.
— У нее много практики? — равнодушно спросила Лиза.
— Есть, то есть, я хотел сказать, бывает; но у ней есть жалованье и квартира при заведении.
— Это у кого? — сквозь зубы спросил Белоярцев.
— У Полиньки Калистратовой, — ответила Бертольди. — Вы знаете: Розанов говорит, что она акушерка и отлично устроилась, а я говорю, что, заботясь только о самом себе, всякому очень легко устроиться. Права я?
— Разумеется, — ответил сквозь зубы Белоярцев.
— Ну, а вы, Белоярцев, что поделываете?
— Работаем, Дмитрий Петрович, работаем.
— Вы видели его последнюю работу? — спросила Бертольди, тряхнув кудрями. — Не видели?
— Не видел.
— И ничего о ней не знаете?
— Не знаю.
— Ничего не знаете об «Отце семейства»?
— Не знаю же, не знаю.
Бертольди захохотала.
— Что это за работа? — спросил Розанов.
— Так себе, картинка, — отвечал Белоярцев: — «Отец семейства», да и только.
— Посмотрите, так и поймете, что и искусство может служить не для одного искусства, — наставительно проговорила Бертольди. — Голодные дети и зеленая жена в лохмотьях повернут ваши понятия о семейном быте. Глядя на них, поймете, что семья есть безобразнейшая форма того, что дураки называют цивилизациею.
— Ну это еще вопрос, mademoiselle Бертольди.
— Вопрос-с, только вопрос, давно решенный отрицательно.
— Кем же это он так ясно решен?
— Светлыми и честными людьми.
— Отчего же это решение не всем ясно?
— Оттого, что человечество подло и глупо. Отрешитесь от своих предрассудков, и вы увидите, что семья только вредна.
— То-то я с этим вот несогласен.
— Нет, это так, — примирительно заметил Белоярцев. — Что семья — учреждение безнравственное, об этом спорить нельзя.
— Отчего же нельзя? Неужто вы находите, что и взаимная любовь, и отцовская забота о семье, и материнские попечения о детях безнравственны?
— Конечно, — горячо заметила Бертольди.
— Все это удаляет человека от общества и портит его натуру, — по-прежнему бесстрастным тоном произнес Белоярцев.
— Даже портит натуру! — воскликнул Розанов.
— Да, — расслабляет ее, извращает.
— Боже мой! Я не узнаю вас, Белоярцев. Вы, человек, живший в области чистого искусства, говорите такие вещи. Неужто вашему сердцу ничего не говорит мать, забывающая себя над колыбелью больного ребенка.
— Фю, фю, фю, какая идиллия, — произнесла Бертольди.
— Дело в том-с, Дмитрий Петрович, что какая же польза от этого материнского сиденья? По-моему, в тысячу раз лучше, если над этим ребенком сядет не мать с своею сентиментальною нежностью, а простая, опытная сиделка, умеющая ходить за больными.
— Еще бы! — воскликнула Бертольди.
— И материнские слезы, и материнские нежности, повашему, что ж: тоже…
— Слезы — глупость, а нежности — разнузданное сладострастие. Мать, целуя ребенка, только удовлетворяет в известной мере своим чувственным стремлениям.
Розанов ничего не нашелся отвечать. Он только обвел глазами маленькое общество и остановил их на Лизе, которая сидела молча и, по-видимому, весьма спокойно.
— Мать, целуя своего ребенка, удовлетворяет своей чувственности! — повторил Розанов и спросил: — Как выдумаете об этом, Лизавета Егоровна?
— Это вам сказал Белоярцев, а не я, — спокойно отвечала Лиза, не изменяя своего положения и не поднимая даже глаз на Розанова.
— И это вам скажет всякий умный человек, понимающий жизнь, как ее следует понимать, — проговорила Бертольди. — От того, что матери станут лизать своих детей, дети не будут ни умнее, ни красивее.
— Тут все дело в узкости. Надо, чтоб не было узких забот только о себе или только о тех, кого сама родила. Наши силы — достояние общественное, и терпеться должно только то, что полезно, — опять поучал Белоярцев. — Задача в том, чтоб всем равно было хорошо, а не в том, чтобы некоторым было отлично.
— Высокая задача!
— И легкая.
— Но едва ли достижимая.
— Ну, вот мы посмотрим! — весело и многозначительно крикнула Бертольди.
Белоярцев и Лиза не сделали никакого движения, а Розанов, продолжая свою мысль, добавил:
— Трудно есть против рожна прати. Человечество живет приговаривая: мне своя рубашка ближе к телу, так что ж тут толковать.
— Не толковать, monsieur Розанов, а делать. Вы говорите о человечестве, о дикой толпе, а забываете, что в ней есть люди, и люди эти будут делать.
— То-то, где эти люди: не московский ли Бычков, не здешний ли Красин?
— Да, да, да, и Бычков, и Красин, и я, и она, — высчитывала Бертольди, показывая на себя, на Лизу и на Белоярцева, — и там вон еще есть люди, — добавила она, махнув рукой в сторону залы.
— Ну, слава богу, что собралось вместе столько хороших людей, — отвечал, удерживаясь от улыбки, Розанов, — но ведь это один дом.
— Да, один дом и именно дом, а не семейная тюрьма. Этот один дом покажет, что нет нужды глодать свою плоть, что сильный и бессильный должны одинаково досыта наесться и вдоволь выспаться. Это дом… это… дедушка осмысленного русского быта, это дом… какими должны быть и какими непременно будут все дома в мире: здесь все равны, все понесут поровну, и никто судьбой не будет обижен.
— Давай бог, давай бог! — произнес Розанов полусерьезно, полушутливо и обернулся к двери, за которою послышалось шлепанье мокрых башмаков и старческий кашель Абрамовны.
Старуха вошла молча, с тем же узелочком, с которым Розанов ее увидел на улице, и молча зашлепала к окну, на которое и положила свой узелок.
— Что ты, няня, устала? — спросила ее, не оборачиваясь, Лиза.
— Где, сударыня, устать: всего верст десять прошла, да часа три по колени в грязи простояла. С чего ж тут устать? дождичек божий, а косточки молодые, — помыл — хорошо.
— Хотите водочки, няня? — отозвался Белоярцев.
— Нет, покорно благодарю, батюшка, — отвечала старуха, развязывая платок.
— Выпейте немножко.
— С роду моего ее не пила и пить не стану.
— Да чудна́я вы: с холоду.