— Ну, веди нас в хату и топи печь.
— Идите, пане, делайте что хотите: вся ваша тут будет воля.
Куля подозвал двух повстанцев, стоявших с лошадьми, и, отдав одному из них черное чугунное кольцо с своей руки, послал его на дорогу к командиру отряда, а сам сел на завалинку у хатки и, сняв фуражку, задумчиво глядел на низко ползущие темные облака.
В черных оконцах хаты блеснул слабый красноватый свет, и через минуту на пороге сеней, показался старый трубач.
Опершись ладонями о притолку двери, он посмотрел на небо и сказал:
— Ночью будет снег, а в хате ночевать никак невозможно.
— Отчего? — спросил Куля.
— Смрад нестерпимый: там двое умирают.
Куля молча поднялся и вошел через крошечные сени в тесную хату стражника.
Маленькая хатка, до половины занятая безобразною печью, была освещена лучиной, которая сильно дымила. В избе было очень душно и стоял сильный запах гниющего трупа.
На лавках голова к голове лежали две человеческие фигуры, закрытые серыми суконными свитками. Куля взял со светца горящую лучину и, подойдя с нею к одному из раненых, осторожно приподнял свитку, закрывающую его лицо.
Сильный гангренозный запах ошиб Кулю и заставил опустить приподнятую полу. Он постоял и, сделав усилие подавить поднимавшийся у него позыв к рвоте, зажав платком нос, опять приподнял от лица раненого угол свитки.
Глазам Кули представилась черная африканская голова с кучерявою шерстью вместо волос. Негр лежал, широко раскрыв остолбеневшие глаза. Он тяжело дышал ускоренным смрадным дыханием и шевелил пурпурным языком между запекшимися губами.
Куля оглянулся, взял ковш, висевший на деревянном ведре, зачерпнул воды и полил несколько капель в распаленные уста негра. Больной проглотил и на несколько мгновений стал дышать тише.
Куля подошел к другому страдальцу. Этот лежал с открытою головою и, казалось, не дышал вовсе.
Куля поднял со лба больного волосы, упавшие на его лицо, и приложил свою руку к его голове. Голова была тепла.
Куля нагнулся к лицу больного, взглянул на него и в ужасе вскрикнул:
— Боже мой! Помада!
Повстанец открыл глаза, повел ими вокруг и, остановив на Куле, хотел приподняться, но тотчас же застонал и снова упал на дерюжное изголовье.
— Это вы, Помада? — повторил по-русски Куля.
Больной посмотрел долгим пристальным взглядом на Кулю и вместо ответа тихим равнодушным голосом произнес:
— Райнер!
Кто-то забарабанил пальцами по стеклу и крикнул:
— Пан Куля!
— Иду, — отозвался Райнер и, сжав полумертвую руку Помады, засунул лучину в светец и торопливо выскочил из хаты.
Не густыми мягкими хлопьями, а реденькими ледянистыми звездочками уже третий час падал снег, и завывала буря, шумя вершинами качавшихся дерев и приподнимая огромные клоки сена со стогов, около которых расположился ночлегом лагерь встреченных нами инсургентов.
Скверная была ночь, способная не одного человека заставить вспомнить о теплом угле за жарко истопленною домашнею печью.
Измученные лошади не пользовались отпущенными им седельными подпругами. Редкая, как бы нехотя, дернет клочок сена из стога, к которому их поставили, лениво повернет два-три раза челюстями и с непроглоченным сеном во рту начинает дрожать и жаться к опустившей голову и так же дрожащей соседке. Люди проводят ночь не веселее своих коней. Укутавшись в свиты и раскатанные из ремней попоны, они жмутся и дрожат под стогом, не выпуская намотанных на локти чембуров, потому что лошадей привязать у стогов не к чему, а по опушке поляны разбиваться опасно. Холод проникает всюду и заставляет дрожать усталую партию, которая вдобавок, ожидая посланных за пищею квартирьеров, улеглась не евши и, боясь преследования, не смеет развести большого огня, у которого можно бы согреться и обсушиться. Сон, которым забылись некоторые из людей этого отряда, скорее похож на окоченение, чем на сон, способный обновить истощенные силы. По опушке поляны в нескольких местах, также коченея и корчась, трясутся оставленные сигнальщики; около стога, служащего центральным местом расположения отряда, тихо бродят четверо часовых, уткнув подбородки в поднятые воротники своих свит и придерживая локтями обледеневшие карабины. В одном месте, подрывшись под стенку стога, два человека, стуча зуб о зуб, изредка шепотом обмениваются друг с другом отрывочными фразами.
— Хоть бы сухарь, — говорит один из них, молоденький мальчик с едва пробивающимся пушком на губах.
— Жди, Стась, жди, — отвечает другой, более мужественный голос, и опять оба молчат.
— А если их москали поймают? — опять шепчет ребенок, запахиваясь попоной. — Я не могу больше терпеть, Томаш, я очень голоден…я умру с голоду.
— Ты знаешь, — опять шепчет тот же слабый голос, — я видел сегодня мать; задремал на седле и увидел.
— Мать наша отчизна, — отвечает другой голос.
— Томаш! — опять зовет шепотом ребенок, — знаешь что я хочу тебе сказать: я ведь пропаду тут. У меня силы нет, Томаш.
Томаш ничего не отвечал.
— Я уйду, Томаш, — совсем почти беззвучно шепнул, мальчик и задрожал всем телом.
Томаш опять ничего не ответил.
В другом месте, в глубокой впадине стога, укрывшись теплыми бараньими пальто, лежали другие два человека и говорили между собою по-французски. По их выговору можно было разобрать, что один из них чистый француз, другой итальянец из Неаполя или из других мест южной Италии.
— У меня в сумке есть еще маленький кусок сыру, хотите — мы поделимся? — спрашивал француз.
— Оставьте его; это не годится, когда наши люди голодают и мерзнут.
— Что вы делали в таких положениях в Италии?
— У нас никогда не было таких положений, — отвечал итальянец.
— Боже, какая природа, какие люди и какие порядки! — проговорил, увертываясь, голодный француз.
Около стражнической хаты стояли два часовых. Предводитель отряда, напившись теплого чаю с ромом, ушел в небольшой сенной сарайчик стражника и спал там, укрывшись теплою медвежьей шубой с длиннейшими рукавами. У дверей этого сарайчика, сидя на корточках, дремал рядовой повстанец. В сенях, за вытащенным из избы столиком, сидел известный нам старый трубач и пил из медного чайника кипяток, взогретый на остатках спирта командирского чая; в углу, на куче мелких сосновых ветвей, спали два повстанца, состоящие на ординарцах у командира отряда, а задом к ним с стеариновым огарочком в руках, дрожа и беспрестанно озираясь, стоял сам стражник.
— Ну, а сколько было фурманок? — спрашивал трубач стражника.
— Две, пане.
— Нет, четыре.
— Ей-богу, пане, две видел.
— А по скольку коней?
— По паре, пане, — парные, пане, были фурманки.
— И сколько было рудых коней?
— Два, сдается.
— А вот же брешешь, один.
— Может, пане, и один. Мряка была; кони были мокрые. Может, и точно так говорит ваша милость, рудый конь один был.
— И обещали они привезть провиант к вечеру?
— О! Бог же меня убей, если не обещали.
— И бумаги никакой не оставляли нашему полковнику?
— Боже мой, да что ж вы меня пытаете, пане?
— Бо ты брешешь.
— А чтоб мои очи повылазали, если мне брехать охота.
Старик опрокинул пустой чайник, разбудил спавших на хворосте повстанцев и, наказав им строго смотреть за стражником, улегся на хворост, читая вполголоса католическую молитву.
— Как это наш ротмистр в этой смердячей хате пишет? — сказал он, ни к кому не относясь и уворачиваясь в свиту.