И слушательница и рассказчица разом расхохотались.
— Ай-ай-ай! — протянула Гловацкая, качая головой.
— Да, айкай сколько угодно.
— Да как же это ты, Лиза?
— А что же мне было делать? — раздражительно и с гримасой спросила Бахарева.
— Могла бы ты иначе его остановить.
— Так лучше: один прием, и все кончено, и приставать более не будет.
Женни опять покачала головой и спросила:
— Ну, а дальше что же было?
— А дальше дома были обмороки, стенания, крики «опозорила», «осрамила», «обесчестила» и тому подобное. Даже отец закричал и даже…
Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом:
— Даже — толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с теткой. Думала упросить тетку взять меня к себе, — там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрется, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. — Овес, что ли, провозил. — Я села в сани Да вот и приехала сюда. Только чуть не замерзла дорогой, — даже оттирали в Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, — это все пройдет, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут.
— Ты здесь решила жить?
— Решила.
— Одна?
— Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна.
— Что ж это такое, мой милый доктор, значит? — выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева.
— А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, — отвечал Розанов. — Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол». О здоровье своем не извольте беспокоиться; начнется изжога — магнезии кусочек скушайте, и пройдет, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса.
— Как же, как же, я уж распорядилась.
— Вот русская-то натура и в аристократке, а все свое берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай.
— Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, — весело шутила задобренная камергерша.
Вечером, когда сумрак сливает покрытые снегом поля с небом, по направлению от Мерева к уездному городу ехали двое небольших пошевней. В передних санях сидели Лиза и Гловацкая, а в задних доктор в огромной волчьей шубе и Помада в вытертом котиковом тулупчике, который по милости своего странного фасона назывался «халатиком».
Дорога была очень тяжелая, снежная, и сверху опять порошил снежок.
— Хорошие девушки, — проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу.
— Да, хорошие, — отвечал молчаливый до сих пор доктор.
Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады.
— А которая из них, по-твоему, лучше? — спросил шепотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы.
— А по-твоему, какая? — спросил, смеясь, доктор.
— Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь.
Доктор рассмеялся.
— Ну, которой же ты больше боишься?
— Обеих, братец ты мой, боюсь.
— Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься.
— Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся; а та еще хуже.
Доктор опять рассмеялся самым веселым смехом.
— Ну, а в которую ты сильнее влюблен? — спросил он шепотом.
— Ну-ну! Черт знает что болтаешь! — отвечал Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил: — как их полюбить-то?
— Отчего же?
— Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдешь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться.
Доктор задумался.
— Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? — спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду.
Это было вечером за чайным столом.
Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку.
Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду.
— Оправься, — скомандовал доктор. — Ни о чем ином идет речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце мое, — прости.
— Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то?
— Я не говорил.
— А так вы, доктор, и сочинять умеете!
— Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, — самообличения в тебе нет.
— Чем же мы такие страшные? — приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного.
— Чистотой! — решительно ответил Помада.
— Че-ем?
— Чистотой.
Опять все засмеялись.
— Так нас и любить нельзя? — спросила Женни.
— «Страшно вас любить», — проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове.
— И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то в самом деле долго ли до греха, — влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни красавица; вы же, по общему отзыву, Сердечкин.
— Кто это вам врет, Лизавета Егоровна? — ожесточенно и в то же время сильно обиженно крикнул Помада.
— А-а! разве можно так говорить с девушками?
— Подлость какая! — воскликнул Помада опять таким оскорбленным голосом, что доктор счел нужным скорее переменить разговор и спросил:
— А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета Егоровна?
— Да болят.
— Так это не с холоду только?
— Нет, давно болят.
— Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть.
— Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой. Что же мне делать?
— Я вам буду читать, — чистым и радостным голосом вдруг вызвался Помада.