— Пожалуйста, — сказала фигурка, — пригласите меня сесть: устала. Как это люди ходят по целым дням? По ровному еще так-сяк, а по лестницам!
— Ненни? — переспросил мастер, глядя во все глаза.
Она осторожно села.
— Ох, кресло мягкое, прелесть! Вы не сердитесь, что я пришла?
— Нет, — сказал мастер. — Не сержусь.
— А вы что в постели, простудились?
— Неужели Ненни?
— Ну ничего, поправитесь… У вас все условия: тепло, сухо. Профессора, наверно, лечат… У нас сыро в подвале. По углам растут грибы. И окна у вас большие, и много — у нас одно, и маленькое.
— Грибы?
— Сырые такие. На ноги мои смотрите. Другим смотрят на лицо, а мне на ноги. Ничего в них нет интересного. — Она натянула юбку на колени.
— Еще был мальчик, — сказал мастер, — он где?
— Какой мальчик?
— Илль как будто — был?
— Илль был. Если бы вы спросили про других мальчиков, я бы не могла сказать, были или не были, сейчас уже трудно установить, все расплылось. А Илль был. Он хотел путешествовать и открыть материк и чтоб я его встречала и махала платком. И он бы мне привез подарки: бабочек и птиц. Да, он был. Его закопали в большую могилу вместе с другими мальчиками. И поставили железный крест. Один общий, конечно: на каждого отдельно — не напасешься.
— Но почему костыли? — сказал мастер. — Ты же бегала.
— Да, вы помните, — сказала Ненни с восторгом. — Как я бегала. А это, должно быть, вернулось из-за сырости в подвале. И что окно маленькое… Соседки говорят — надо почаще выходить дышать воздухом, но лестница у нас такая высокая, одиннадцать крутых ступенек…
— Ведь я мог успеть умереть — и не увидеть тебя. Зачем это мне перед концом, где она там запропастилась?..
— А сегодня вышла, потому что соседка услышала от кого-то и мне рассказала, что умер Дук.
— Что вы все про соседок? — спросил мастер. — Кто есть у тебя кроме соседок?
— Никого. Была мама. Но с тех пор как время пошло назад, очень, знаете, много людей умирает. Я думала о Дуке: мир его праху, вот уж кто был счастливец, так это он.
— У него были громадные преимущества перед людьми, — сказал мастер. Скромность и определенность требований к жизни.
— Все ему давали, что требовалось. И овсянку, и кости, и подстилку…
— Он не знал наших вечных метаний, вечных взрывов неразумных чувств…
— И тепло ему было, и гулять выводили…
— И умирая, он не знал, что умирает…
— Это все вас очень должно утешать, — сказала Ненни, — в вашей потере. Желала бы я прожить, как он.
— Ты хочешь есть, Ненни?
— Спасибо. Если можно, пожалуйста.
— Я накормлю тебя, накормлю.
И он позвал, силясь оторвать голову от подушки:
— Эй, кто там, сюда!
Но никто не отозвался. А ему это усилие не прошло даром. Пришлось долго хватать ртом воздух, пока дыхание вернулось.
— Ненни, — прошептал он тогда, — а ты знаешь, что это я сделал чтобы часы пошли назад?
Она пожала плечами.
— Это знают даже крохотные дети. Ребенка учат говорить «мама» и учат, что часы пустил назад мастер Григсгаген.
— Как же ты пришла, ведь ты меня проклинаешь?
— Я — нет. Я понимаю.
— Понимаешь — что?
— Все. Когда сидишь в подвале, научаешься понимать. Хотели опять быть сильным, ловким, бегать, а кому-то, само собой, пришлось за это заплатить — ну и правильно.
— Считаешь — правильно?
— Люди за все платят, так уж устроено. Кто-то чихнул, а кто-то за его чих головой расплачивается. Я пришла к выводу, что в этом мире платят даже за пустяки — а каково-то расхлебать кашу, которую вы заварили…
Одни платят, другие собирают плату, и те, кто собирает, тоже иногда становятся плательщиками — и тогда говорят, что восторжествовала справедливость. При таких порядках больше ли крови, меньше ли — умных людей смущать не должно.
Вы надеялись вернуть вашу молодость — какое вам дело, кто какую цену за это заплатит? Да если б я надеялась вернуть мои ноги!
— Ты бы о цене не думала?
— Ого! — сказала Ненни, глаза ее сверкнули, как у тигренка.
— Нехорошо.
— Что нехорошо?
— Жестоко.
— Что жестоко?
— Не думать о цене.
— А вы думали?
— Я думал. Я с этим не посчитался, правда. Но я думал.
— А я бы не стала. Вот еще, очень нужно.
— Ненни, это безнравственно.
— Пусть бы леса и горы потонули в крови, — сказала она и ударила о пол своим маленьким костылем, — только б я могла бегать, как раньше. Гонять ногой камушек. Играть в мячик.
— Ненни, что ты говоришь!
— Прыгать через веревочку! Танцевать! Разве существует слишком большая плата за это? Никакая плата не велика!
— Леса и горы! Кто тебя научил?
— Как кто? Сами пример подают, а когда лежат при смерти, говорят безнравственно. А плевала я на нравственность вашу.
— Мне остались минуты, — сказал мастер. — Не говори, пожалей меня.
— Я жалею. Мне вас жалко, что у вас все рухнуло. Я знаю, что это значит.
— Прости меня! — сказал он, зажмурившись.
И долго лежал с закрытыми глазами.
— Прости! — повторил. — Прости, что я искалечил и душу твою, и тело, и всю твою жизнь! И даже не в силах тебя накормить, и ты сидишь передо мной голодная.
Она не ответила.
Он открыл глаза, ее не было.
— Ушла. Подумала, что я умер. И страшно стало с мертвецом. Ушла на своим костылях в свой подвал.
Держась за сердце, он сел. Как он смог сесть — непонятно, но сел, и сидел, и не валился обратно на подушки.
— Ну-ка! — сказал он и спустил ноги с постели.
— Ну-ка! — и встал на пол этими расслабленными ногами, на которые было напялено две пары шерстяных чулок, чтобы согреть их хоть капельку.
— Детей нельзя! — сказал он. — Уж очень они мало погостили. И всего-то гостеванья — видеть нечего, а они только-только пришли по приглашению, разодетые во все новенькое. Нельзя никак.
— Нет уж, всемогущая, — сказал он в пространство, — вы не соблаговолили явиться, когда я к вам взывал, а теперь придется повременить.
— Черт их знает, куда они все позапихали, — бранился он, разыскивая свою одежду. — Распустились, дьяволы, спят либо удрали гулять, ужо дам им взбучку!
И чтоб светлей стало искать, смахнул со стола книгу, загораживающую ночник.
Долго ли, коротко ли — нашел что надо и оделся. Из бюро достал инструменты и лупу и уложил в чемоданчик.
Никто ему не повстречался, пока он шел по темным комнатам, где светила одна синяя лампочка с улицы.
В передней впотьмах что-то блестело, он, проходя, всмотрелся, потрогал — гроб. Большой серебряный гроб.
— Спят или гуляют, — сказал мастер, — а обо мне позаботились, ничего не скажешь. Все уже готово, смотрите-ка, чтоб предать меня земле и забвению.
НОЧНОЙ ГОРОД ГУНА
— Как темно, почему так темно? — бормотал он, тащась по улице.
Он забыл про войну.
Синяя лампочка — много ли от нее толку? Пятнышко еле светящегося голубого тумана и к нему вплотную — мрак.
Во мраке шумели пломбированные липы.
— Почему нет людей? — вопрошал, спотыкаясь, мастер. — Разве уж так поздно?
Свернул за угол, на проспект. Магазинные витрины лунно голубели вдоль проспекта, и тут были люди. Крадучись выходили они из домов, горбясь под мешками и узлами. Это грабители возвращались со своего промысла.
Какой-то вор лез в форточку, влез до половины, на улицу торчали его босые ноги.
В лунном свете витрины лежал кто-то, кровь натекла вокруг головы черной лужей.
— Помогите! — позвал мастер, тряся коленками. — Убийство!
— Ты что тут чирикаешь, воробушек? — сказал, выходя из тени, вурдалак в юбке и остроносых туфлях. Мертвыми ямами смотрели его глаза с мелового лица.
— Убили! — сказал мастер.
Носком туфли вурдалак потрогал лежащего.
— Убили, а тебе что?
В пальцах у него дымилась папироса. На конце каждого пальца красный коготь, и рот кровавый.
— Пошли лучше ко мне, воробушек, я тебе сварю манную кашку.
Вурдалак приблизил к мастеру глаза-ямы и дунул дымом ему в лицо.
— Пошли, не жеманься, чего там!
И второй тут как тут вурдалак — такой же кровавый рот, и волосы начесаны на брови, и папироса в кровавых когтях, только этот вурдалак был не женщина, а юноша. И мастер, смутно глянув, потащился от них прочь, а второй вурдалак попросил у первого прикурить, и убитый лежал у их ног, а потом вурдалаки разошлись в разные стороны, выпуская длинный дым из ноздрей.