Докладчик дочитывает предложение комиссии:
«Провести перевыборы бюро партийной организации стройтреста номер четыре…»
Движение среди людей, окружающих Жихарева…
«Дело о хищениях передать следственным органам…»
Редьковский снимает очки и для чего-то начинает старательно протирать их платком…
— Слово товарищу Жихареву, — говорит Ряженцев.
Но Жихарев отказывается от слова. Встав, он объясняет: все изложено в материалах комиссии, ему добавить нечего.
— Как нечего? — мягко спрашивает Борташевич. — А ваше отношение, личная ваша оценка?
— Я свое личное отношение уже выразил, за что меня и выгнали с работы, — медленно отвечает Жихарев и улыбается доверчивой улыбкой.
— Хорошо отвечено! — говорит Бучко — негромко, но, однако, так, чтобы все услышали.
Другие коммунисты из стройтреста желают высказаться. Один повторяет уже известные факты, другие признают свои ошибки… Акиндинов вынимает из кармана часы — именные, наградные, он всегда их носит — и раздраженно щелкает крышкой: все ясно, о чем еще говорить!..
Но выходит с покаянной речью Голованов. «Мы не учли, — говорит он, мы упустили, мы самоуспокоились…» Ряженцев не выдерживает:
— Говорите о себе. Почему — «мы»? Вы не Николай Второй. Вам не грех сказать «я».
А за Головановым встает Бучко и точь-в-точь так, как предвидел Ряженцев, приглаживает рукой лихие кудри и произносит совершенно то самое, чего Ряженцев от него ожидал.
— Короче! — говорит Ряженцев.
Бучко на секунду срывается.
— Виноват, — говорит он, — такой вопрос… — и продолжает речь в ускоренном темпе. Ряженцев поднимается, слушает стоя, не скрывая нетерпения. И, не дождавшись конца, обрывает этот поток хорошо отредактированных фраз:
— Ясно, я думаю, товарищи. Есть еще желающие?
Бучко возвращается на место без всякого геройства. Блистательное выступление не имело успеха. «Не обойдется без выговора», — думает он, и что-то отвратительно дрожит у него под ложечкой.
— Нет желающих.
— Несколько слов, — мягким домашним голосом говорит Борташевич, несколько слов, которые никто не сказал, а надо бы, разрешите.
— Прошу, — говорит Ряженцев.
Легким широким шагом Борташевич выходит вперед. Он стоит у столика, заменяющего трибуну, лицом к собранию, — это доброе, сейчас немного грустное лицо пожилого человека, расположенного к людям. У Борташевича осанистая фигура и благородная голова с седыми висками.
— У кого же, товарищи, язык повернется — защищать разложенца, нарушителя наших моральных устоев…
Он говорит задумчиво, все тем же негромким уверенным голосом, и как бы взвешивает в спокойной руке тяжесть проступков Редьковского.
— Я только хочу обратить внимание бюро на обстоятельство, о котором здесь, правда, говорилось, но говорилось попутно, а я считаю, что это обстоятельство должно быть выделено особо, так как в нем заключается главное преступление, большее, на мой взгляд, чем даже воровство из государственной кассы…
Зал слушает и смотрит на белую руку, беспристрастную, как чаша весов.
— Из выступлений товарищей рисуется такая картина, что Редьковский подбирал аппарат по принципу приятельских отношений, старого кумовства и так далее. А те, с кем не было приятельских отношений и старого кумовства, вербовались, так сказать, как новобранцы, бесстыдно задаривались за государственный счет, — во всяком случае, их изо всех сил старались купить и растлить… И в этом я, товарищи, вижу главное преступление!
Борташевич медленно опускает руку на стол. (Чаша весов опустилась под тяжестью гирь.)
— Верно, Степан! — громко говорит с места Чуркин, а Ряженцев слегка ударяет по стакану карандашом…
— Я слушал, и мысль моя была не о материальных хищениях — это все у него обратно заберем, товарищи! — мысль моя была о людях, которым он прививал свою чуму. Были люди как люди, чистые перед партией и перед народом, и вот — глядите: сидят как в воду опущенные, потерявшие доверие, с выговорами, со строгими выговорами, — а кто отвечает? Редьковский отвечает! Это он их сбивал, что называется, с катушек, он тащил их на путь, по которому сам катился — и докатился! И вот за это моральное обворовывание партии и общества мы должны спросить с него еще суровее, чем за материальное!
Если бы на деловых заседаниях были приняты аплодисменты, Борташевичу хлопали бы. Даже окаменевший в сумрачном высокомерии Акиндинов провожает его благосклонным взглядом. Бучко терзают запоздалые сожаления: как это он, Бучко, не сообразил сказать о моральном обворовывании общества…
Ряженцеву остается добавить немного.
…Редьковский покидает зал. Он идет торопливой и неверной походкой, пригнувшись, как беглец, и у выхода спотыкается, зацепившись за ковровую дорожку. Никто не смотрит ему вслед, только Борташевич оглянулся на мгновение…
Повестка исчерпана, Ряженцев закрывает заседание, предложив остаться Жихареву и еще нескольким товарищам из стройтреста. Остальные расходятся.
— Хорошо сказал, Степан! — говорит Чуркин, выходя с Борташевичем. Они приятели — в гражданскую вместе воевали, и уже второй раз им доводится работать вместе, в одном городе.
— Да-а! — говорит Бучко, присоединяясь к ним. — Бледный был вид у молодчика.
Чуркин поворачивает голову и меряет его скучным, печальным взглядом. Бучко стушевывается. Они спускаются по лестнице.
— Жихареву придется поработать, — говорит Чуркин Борташевичу. — Там все заново надо перепахивать.
— Ничего, — отвечает Борташевич с усталой улыбкой. — Ряженцев ему объяснит, как это делается.
Они выходят на улицу. У подъезда ждут машины. Дневная жара спала, солнце двинулось к западу. Перед зданием, где помещаются обком и горком, лежит большая спокойная площадь Коммуны, на одной ее стороне асфальт светлый, на другой черный и блестящий — только что его полили. Мимо здания, оглядываясь на выходящих оттуда людей, прошла продавщица цветов с корзиной свежих пионов. И невольно глаза этих людей, занятых совсем другими делами и мыслями, задержались на цветах…
Громадный в своем чесучовом костюме, выходит из подъезда Акиндинов. Он идет пешком — доктор велел ходить для моциона — и изредка вздыхает тяжкими, слоновьими вздохами. История Редьковского рассердила его чрезвычайно. До чего же глупо и низко: забор… базар… Ах, боже ты мой! На такую дрянь разменять свою жизнь! Одну-единственную…
И он думает о собственной жизни, тоже одной-единственной, такой дорогой ему, — да, это он, молодой и красивый, летел на коне перед полком, играя над головой шашкой, а сзади неслось, настигая и оглушая, «ура», а впереди за тучей пыли утекали беляки… Он тогда пил люто, был такой грех. И его ранили, чуть было не срезали на корню его великолепную жизнь, на волоске висело все, что с ним было потом… Судьба пожалела — подослала Марусю. Маруся, добрый гений! Выходила, вынянчила, отучила от водки, друг мой ненаглядный, товарищ, жена и любовь! Чего только не пережили вместе и голодали, и скитались, у Маруси рубашки не было, мои носила… Первая девочка умерла, даже назвать не успели, а потом я привел Марусе мальчишку из асфальтового котла, Маруся его отмыла, вывела вшей и привязалась, а он тоже умер, от сыпняка… А эти наши, Галька и Томка, разве они ценят мать? Разъехались — свои мужья, свои дети, свои занятия, письмо матери и то написать некогда. Пошлешь денег — внукам на гостинцы, ну, дочкам совестно станет, напишут. Маруся гордая, говорит — это в порядке вещей, но я же понимаю, каково ей! Я же понимаю, ах-ха!.. Да, вот ты так все понимаешь и чувствуешь, до слез, а какая-нибудь мразь ни черта и понимать не хочет, кроме своей вонючей выгоды. Ты обнимаешь мыслью высоты и глубины, а она тянет, что плохо лежит… Маруся без рубашек ходила, Костька помер от сыпняка, они и тогда тащили — ого!.. И ведь под самым носом орудуют. Вот я иду, а дьявол его знает — может, именно сейчас какому-нибудь моему начцеха рабочие… это самое… какие-нибудь работы на дому… с оплатой по среднему за государственный счет… Ну, это я загнул. Не те у нас люди. Я свои кадры, слава богу, знаю…