— Да подите вы!
— Это их убьет!
— Кто же она?
— Вера Зайцева.
— Не может быть, не верю! — сказал Чуркин. — Что общего? На что она ему, на что он ей?..
— Он, безусловно, не оставит нас, — сказала Надежда Петровна, осторожно сморкаясь. — Он ведь порядочный. И увлечения его проходят быстро… Но тут он увлечен серьезно — да, да, не говорите, кто же знает такие вещи, как не жена! — и боюсь, что настанет момент, когда я вынуждена буду — ради детей, исключительно ради детей! — взять на себя инициативу.
— Чего инициативу?
— Инициативу развода, — прошептала Надежда Петровна, окунув нос в платок.
— Глупости! — закричал Чуркин. — Еще что! Я поговорю с ним…
Через день, выкроив время, он заехал к Борташевичам, увел Степана в кабинет и начал прямо:
— Слушай, что там у тебя за шашни с Зайцевой?
Борташевич выразил веселое недоумение.
— Не ври, не ври, серьезно увлечен, все знаю!
— Фу-ты, боже мой, увлечен, да еще серьезно, — засмеялся Борташевич. — Это кто тебя информировал?
— Надежда Петровна, вот кто! — сказал Чуркин страшным шепотом.
— Надежда Петровна? — переспросил Борташевич, прищурясь на потолок.
— Ты не юли! Я ее еще не видал в таком состоянии. Довел, понимаешь!.. На что похоже?.. Спокойствие семьи надо беречь…
Борташевич опять засмеялся и лег на диван.
— Я понимаю, конечно, что ничего быть не может, — сказал Чуркин, — но какого черта ты даешь Надежде Петровне поводы волноваться? Ведь даешь поводы? Дал, значит, если она о разводе заговорила!
— О разводе? — переспросил Борташевич, приподнявшись на локте.
— Именно.
— Как же она сказала? — с интересом спросил Борташевич.
— Сказала, что дети оскорбятся и придется разойтись… Вот то-то. Плохо, брат, дело.
— Очень плохо, — подтвердил Борташевич, укладываясь снова. — Совсем плохо, — повторил он погодя, с усмешкой.
— Ты этим не шути! — сказал Чуркин.
— Я не шучу, — сказал Борташевич.
Дело было действительно дрянь, если Надежда Петровна заговорила о разводе.
Он слишком знал ее, чтобы не понять, что это значит. Плевать ей на Зайцеву, и до Зайцевой ли ему, — уж Надежде-то Петровне известно, что ему не до Зайцевой… Надежда Петровна придумала предлог, чтобы подготовить почву для разрыва. Он видел весь ее план: как крот, она будет копать, копать… пока не поверят, что она добродетельная женщина, уходящая от развратного мужа, который истерзал ее изменами. Вон она как подъехала к Чуркину. Дескать, заступитесь, сил моих больше нет. Постепенно она подготовит всех, детей в том числе.
Учуяла наконец запах гари и собирается бежать из горящего здания. Примет свою девичью фамилию, уедет в другой город, ее не коснется ни подозрение, ни презрение, ни даже унылая обязанность — носить мужу передачу.
Потом она будет говорить: «Он, оказывается, еще и воровал, чтобы тратить на любовниц».
Борташевич усмехнулся почти злорадно:
«Э-хе-хе, Надежда Петровна. Дорогая подруга жизни. Опоздали! Изменило вам ваше чутье. Смолоду оно было вострее… И тактика ваша излюбленная шаг за шагом, тише едешь, дальше будешь, — никуда нынче не годится.
Копайте, копайте… Когда-то прокопаете! Пламенем горит — над головой и под ногами».
Сегодня утром был арестован заведующий галантерейным магазином, один из тех, кто после пожара просил об увольнении.
«Тут не до подкопов — спасайся, кто может… Пропустили сроки, Надежда Петровна, не успеете улизнуть от позора. Крыша рухнет на меня и на вас».
Он злорадствовал… И в то же время смертное отвращение и смертная тоска легли на сердце.
Рассчитывал он, что ли, на ее сострадание, ее поддержку в час расплаты? Даже на «прощай» не рассчитывал.
И все-таки это предательство, которого он ждал, было последней точкой. Окончательно приговоренным почувствовал он себя и окончательно одиноким, более одиноким, чем бездомная собака.
Уже даже некому поплакаться в часы ночных метаний…
Но он все еще работал, разговаривал, ел, пил, шутил. Живые, глядя на него, думали, что он живой. А это мертвец автоматически проделывал то, что свойственно живым.
Ну и зарядили дожди — без роздыха. Под водяными потоками стоит город Энск, подняв к осенним тучам уродливые мокрые дымоходы. (Вы заметили? Когда оголяются деревья и прячется солнце, лезет на глаза все некрасивое, что есть в городе: дымоходы, облупившаяся штукатурка домов, поленницы в грязных дворах, какая-то высоченная, глухая кирпичная стена, на которой с незапамятных времен осталась под крышей надпись прямо по кирпичу: «Сергъй Перловъ и Сыновья»…) Смыты начисто остатки пышного бабьего лета; ни багрянца, ни золота; кажется, будто в природе один цвет остался — серый. А дождь все идет, идет ночью и днем.
В такой насквозь промокший октябрьский серый день длинный почтовый поезд остановился на седьмом пути станции Энск-пассажирская. Пассажиры с мешками, сундучками и чемоданами стали выходить из вагонов на дощатый настил, под потоки воды. Кругом была скучная железнодорожная картина: скрещения рельс, желтые будки, заборы, семафоры. В числе пассажиров из вагона вышел Геннадий Куприянов. Он был в светлом плаще и шляпе; плащ в дороге измялся. «Погодка!» — сердито подумал Геннадий, с брезгливостью ступая на залитый дождем настил ногой в тонком полуботинке. Дождевые капли, барабаня по настилу, разлетались мелкими брызгами; сразу намокли носки; тело прохватила сырость. «До вокзала не успеешь дойти простудишься… На какие-то задворки приняли…» Он чувствовал себя кровно оскорбленным тем, что пришлось ехать шестеро суток в почтовых поездах, без плацкарты. Приезд доставил новые оскорбления, одно за другим. «Это еще что? Через мост тащиться? К черту!» Но путь был прегражден товарным составом. Волей-неволей надо было идти со всеми по гремучим, скользким от воды ступенькам воздушного моста вверх, потом вниз. Люди бодро обгоняли Геннадия, толкая его твердыми мешками, и раза два чуть не сбили с ног; протестовать и браниться было бессмысленно, все слишком спешили… Подняв воротник плаща, низко надвинув шляпу, Геннадий вышел наконец на привокзальную площадь, кишащую народом. Вода стекала со шляпы, как с крыши, и хлюпала в ботинках… У него был план, обдуманный еще в Батуми: по приезде сесть в такси и ехать домой, а там взять денег у Зины или у соседей, если Зины не окажется дома, и расплатиться с шофером: в карманах у Геннадия не было ни гривенника. Как назло, такси на площади не видно, «левых» машин тоже, все успели расхватать; у столба с дощечкой «Стоянка такси» мокла длинная очередь. Оставалось одно: ехать зайцем в трамвае. Геннадий поспешил к трамвайной остановке и втиснулся со своим чемоданом на площадку, битком набитую мокрыми пассажирами.
Больше всех в этих унижениях была виновата мать. Он ей три раза телеграфировал, чтоб выслала денег. Три раза! Тогда только раскошелилась, когда он сообщил, что продал часы, чтобы пообедать… Да и раскошелилась-то: роздал долги — на билет не осталось; попросил еще пришли две сотни от отца, с бранной телеграммой (безобразие, что телеграф передает такие слова, как «прогульщик» и «бездельник», тоже — культурные порядочки, нечего сказать)… Цыцаркин и тот оказался более человеком, чем отец с матерью. На первую телеграмму, правда, тоже промолчал, но на вторую отозвался и выслал на дорогу. Скупо выслал, пришлось ехать в условиях, к которым он не привык, не мог телеграфировать Зине о приезде, в дороге позорно недоедал, — но все же только с помощью Цыцаркина Геннадий добрался домой после своего увеселительного путешествия.
«А родители-то: посылают в обрез и не сообразят, что пока телеграммы ходят туда-сюда да пока мне билет достают, — я ж проедаюсь, я живой человек, а там курорт… Один раз зашел в ресторан — тридцать рублей, два раза зашел — шестьдесят рублей… Небось матери, когда в Сочи жила, все было подано-принято, и билет принесли в конверте, ей что…»