Все это тривиальности, которые сами собой разумеются и которые, каждая в отдельности, уже сказаны были Фейербахом. Я не стал бы их повторять, если бы Гесс — как мне кажется, в силу своей старой приверженности к идеализму, — не подверг такой жестокой критике эмпиризм, в особенности Фейербаха, а теперь Штирнера. Во многом, что он говорит о Фейербахе, Гесс прав, но, с другой стороны, он, по-видимому, сохранил еще некоторые идеалистические повадки — когда он начинает говорить о теоретических вопросах, то всегда сводит все к категориям. Поэтому он и не умеет писать популярно, он для этого чересчур абстрактен. По той же причине он ненавидит также всяческий эгоизм и проповедует любовь к людям и т. д., что опять-таки сводится к христианскому самопожертвованию. Но если телесный индивид представляет истинную основу, истинный исходный пункт для нашего «человека», то, само собой разумеется, эгоизм — конечно, не только штирнеровский рассудочный эгоизм, но и эгоизм сердца — должен быть также исходным пунктом для нашей любви к людям, иначе последняя повисла бы в воздухе. Так как Гесс к вам скоро приедет, то ты сможешь с ним сам побеседовать на эту тему. Впрочем, вся эта теоретическая болтовня мне с каждым днем все больше надоедает, и всякое слово, которое еще приходится говорить о «человеке», всякая строка, которую приходится писать или читать против теологии и абстракции, а равно и против грубого материализма, раздражают меня. Совсем другое дело, когда, вместо всех этих призраков, — ведь и не реализовавший еще себя человек остается до своей реализации таким призраком — занимаешься действительными, живыми предметами, историческим развитием и его результатами. Это, по крайней мере, лучшее, что нам остается, пока мы вынуждены прибегать только к перу и не в состоянии непосредственно воплощать наши идеи в действительность, пуская в ход руки, а если это необходимо, и кулаки.
Вместе с тем книга Штирнера вновь показывает, как глубоко укоренилась абстракция в умах берлинцев. Из всех «Свободных»[15] Шт[ирнер], несомненно, наиболее талантлив, самостоятелен и прилежен, но, несмотря на все это, он перескакивает от идеалистической абстракции к материалистической и не приходит ни к чему. Мы слышим об успехах социализма во всех частях Германии, только не в Берлине. Эти сверхумные берлинцы устроят у себя на Хазенхейде democratic pacifique[16] к тому времени, когда вся Германия уже отменит собственность, — дальше этого они, наверное, не пойдут. Вот увидишь, скоро в Укермарке явится новый мессия, который перекроит Фурье на гегелевский лад, сконструирует фаланстеры из вечных категорий и провозгласит вечным законом к себе возвращающейся идеи, что капитал, талант и труд должны получать определенные доли продукта. Это станет новым заветом гегельянства, старый Гегель станет ветхим заветом, «государство», закон станет «надсмотрщиком над христианством», и фаланстер, в котором отхожие места будут размещены в порядке логической необходимости, станет «новым небом», «новой землей», новым Иерусалимом, который спускается с неба, разукрашенный как невеста, о чем мы подробно прочтем в новом апокалипсисе. А когда все это будет закончено, тогда придет «критическая критика», заявит, что она есть воплощение всего, что она объединяет в своей голове капитал, талант и труд, что все, что произведено, сделано ею, а не бессильной массой, — и наложит руку на все. Таков будет конец берлинско-гегельянской [ «мир]ной{11} демократии».
15
16
Говоря о «democratie pacifique» («мирной демократии»), Энгельс имеет в виду взгляды издававших газету