После завтрака обе дружины медико-санитарного подразделения двинулись в казарму. Днем спали.
— Ну, девчата, отдохнули, покушали, теперь, наверно, погулять охота? — спросила своих дружинниц Галиева, когда они поужинали и снова вернулись в казарму.
— Само собою разумеется, — бойко ответила Лина, которая уже успела переодеться и в белом платье, в хороших туфельках, но с противогазом и санитарной сумкой через плечо (на случай тревоги) пудрилась перед зеркалом.
Другие девушки тоже наряжались и прихорашивались, только Наташа осталась в комбинезоне.
— А ты что же? — матерински заботливо обратилась к ней Галиева.
— Мне женихов не завлекать, — угрюмо отрезала Наташа.
— Смотри, товарищ командир, состаришься — жалеть будешь! Хотя ты еще дитенок и жизни не понимаешь! — сказала курносенькая миловидная чернушка Тамара Спирина, тоже из Наташиного звена.
Тамаре девятнадцать лет, но она уже замужем и целый год провела в армии на передовой, где работала поваром полевой кухни. Там она была ранена в ногу, с месяц пролежала в госпитале и теперь заметно прихрамывает. Она не такая задира, как Лина, но почему-то воображает, что опытнее ее никого нет.
— Я все понимаю, девочки, — ответила Наташа, бывшая не только командиром звена, но и комсоргом взвода. — Я столько книг прочитала! И много думаю о том, что в жизни происходит. Мы, комсомольцы, должны быть кристально чистыми, чтобы с нас брали пример.
— А мы действительно самые чистые, — сказала весело Тамара, показав в улыбке беленькие зубы. — Наташенька, милочка! У меня сегодня Петя приезжает! Их сюда на переформирование направили. Должна я его встретить или нет, как ты думаешь?
— Да. Но мне обидно то, что вы всю нашу дружбу забываете, когда уходите к своим Петям и… Сеням. Идет такая страшная война, фашисты ломятся в наш город, и надо думать только об этом.
Лина подсела к подруге, крепко обняла ее.
— Мы ведь договорились дружить до самой смерти. Кончится война, доучимся в школе, потом — в институт. Ты, конечно, в педагогический, я в литературный — обязательно буду писательницей! Томка, ты куда?
— В геологический, — пробурчала Тамара, неловко изогнувшись и рассматривая какой-то изъян в своем туалете; в зубах у нее была иголка с ниткой. — Петя мой — топограф, и я тоже хочу вместе с ним в тайгу.
— Счастливые вы, девчата! — с хорошей завистью сказала Галиева, устраиваясь поуютнее на койке. — Легко говорите: геологический, педагогический, по тому что и на самом деле поступите, лишь была бы охота учиться. А меня раньше совсем не учили грамоте. Много лет зря пропало. Вот радовалась за Светланочку свою: ныне уже в четвертый класс пошла бы… Шутка! А теперь как? На днях отправлю ее с бабкой к сестре за Волгу, в Маляевку. Лезет фашист, и вся жизнь из-за него нарушается! Разве не обидно? Я до революции паранджу носила. Только в восемнадцатом году, восьмого марта, сняла ее. Женорганизатор надела на меня красную косынку. Я стала говорить речь, заволновалась и заплакала. И сейчас не пойму, отчего!.. — Галиева задумалась, вспоминая прошлое; сухощавое смуглое лицо ее с прищуренными черными глазами показалось девушкам прекрасным. — Татарские ребята меня увидели и донесли маме. Вы знаете… Теперь она совсем другая. А тогда сердитая была, и я ее боялась. Иду с гулянки, несу узел, а она домой не пускает: «Ты мне веру стоптала, нарушила». Трое суток я ночевала у хозяйки-хохлушки. Та все говорила: «Нехай, нехай остынет трошки». Однако пришлось жаловаться в женотдел. Послали милиционера с подпиской: смотри, мол, гражданка, бумага с печатью. Татары очень с печатью считались. Подписалась мать, что обижать не будет. Но через год пришли к нам белые за Волгу, посадили меня и других делегаток в тюрьму и каждый день били. А мать принесла подаянку и назвала охрану «товарищами». Они ее здесь же на улице и выпороли. — Галиева неожиданно светло улыбнулась, глаза ее блеснули озорством. — После этого мать поняла, кто красный, кто белый, и когда нас освободили краснофлотцы, сама сбросила паранджу и вместе со мной пошла в ликбез. Вчера забегала она на вокзал, всполошенная такая. «Муслима, говорит, неужто белые обратно придут? В очередях болтают, будто фашисты уже на Дону переправу ладят…» Я ей сказала: отобьем их, не придут. Уверила и теперь боюсь — не захочет она за Волгу ехать. А надо! Мне, девочки, кажется — опять такой бой будет, как под Царицыном.
Галиева помолчала, покусывая губы, слезы явно душили ее, но она сделала над собой усилие и добавила сухим голосом:
— И какой враг придумал эту паранджу? Хоть бы для богатых, которым делать нечего. А ну-ка в поле или на огороде… Работаешь в ней, если мужчины близко, ровно в кибитке: жарко, неудобно.
— А почему вы боялись показываться? — спросила Лина, положив голову на плечо Наташи.
— Закон у наших заволжских татар, он соблюдался, как в Средней Азии. Годами батрачила в татарских семьях, и хозяин не видел лица. Когда он идет, покрываешься и становишься к нему спиной, и так ко всем посторонним мужчинам.
— Как это унизительно! — серьезно сказала Наташа.
— Теперь и я нипочем бы не стерпела!
— Бомбят поезда за Волгой, на Баскунчаке и по направлению к Эльтону. Эвакуированные двигаются на Гмелинку прямо по степи, кто пешком, кто в машинах, — рассказывал Семен Нечаев вечером у Чистяковых.
— Хватает вам работы на бронекатерах? — спросил Иван Иванович.
Нечаев дрогнул черной бровью, но ответил сдержанно — он уважал хирургов:
— Работы хватает. Трофим Петрович, расскажите, как вы на переправе справляетесь.
Отец Наташи — теперь почетный волгарь — Трофим Петрович Чистяков, старый морской волк, участник событий 1905 года на Черноморском флоте.
— Да так и справляемся, днем и ночью перевозим народ, — сказал он, огладив седоватые усы. — И что вы думаете, некоторые беспокойные бабенки уже обратно норовят попасть. Та за одеждой, та боится — огурцы в чулане закиснут, у той где-то рыба копченая осталась. Да мало ли что можно придумать суетливым женским мозгом.
— Ох, папа, влетит тебе от нас! — в шутку пригрозила Наташа.
— А вы заметили, Трофим Петрович, девушку-якутку, которая работает сестрой на переправе? — спросил Семен Нечаев, который любил спрашивать, но не умел слушать. — Такая хорошая дивчина. И до чего спокойная во время воздушных тревог, хотя плавать совсем не умеет.
Лина нахмурилась, а Иван Иванович сразу насторожился:
— Как ее зовут? Откуда она?
— Как зовут, не выяснил, а что из Якутии — точно. Я слышал, как она говорила ребятам, что в Якутии вода очень холодная и лезть в нее охотников немного. И еще она называла прииск на какой-то реке… Каменушке.
На лице Ивана Ивановича выразилось радостное волнение.
— Это Варя Громова — наша хирургическая сестра! Семен, голубчик, проводите меня к ней.
— Я провожу вас! — сказала Наташа, уловив замешательство Семена и нервное движение вспыльчивой, точно порох, Лины.
— Кто играет на баяне? — поинтересовался Денис Антонович, тоже обрадованный известием о Варе (попав в семейную обстановку, он заметно взгрустнул).
— Я играла. Но теперь какая может быть игра? — Наташа пожала плечами. — Не до музыки!
— Сыграй, Натуся! Сыграй, доченька, не надо черстветь сердцем, — попросила мать, с помощью Лины и Хижняка накрывавшая на стол. Она сняла с полки баян и остановилась, ожидая, высокая, стройная, с моложавым лицом и светло-русыми, как у дочери, пышными волосами.
— Хорошо, мама!
Наташа взяла у нее баян, на ходу расстегивая ремешки и прилаживаясь, прошла по комнате, села чуть в сторонке, словно отделялась от общего круга для того, чтобы самой послушать, почувствовав себя прежней доброй и веселой девочкой.
Глаза ее сощурились, и, глядя куда-то в пространство, она развернула мехи гармони. Такие певучие, звонко-раздольные звуки ворвались в комнату, что слушатели сразу точно застыли на своих местах.