«Ранен был, голубчик!»
Зацепила бы багром, притащила к берегу, зарыла бы в песке. Да волна все круче идет по реке. Да вроде немецкий самолет гудит над плесом, над островом. Где он снизится? Не мины ли доставил?
Если самолет снижается над плесом, бакенщики уже тут как тут. Могут быть сброшены плавучие или донные — магнитные — мины. Надо точно определить — где. И зачастую женщина в платочке и телогрейке огораживает заминированный участок, находит новый путь для судов, не покидая поста до прибытия тральщиков, пока не будет ликвидирована опасность подрыва.
Теперь катер шел по протоке-воложке, а между ним и противником, засевшим по излучине правого берега до поселка Купоросного, лежал лесистый остров. Иван Иванович уже посматривал вперед, ожидая, когда появится затон базы, но вдруг мысли его, до сих пор занятые предстоящим совещанием, обратились к личной неустроенной жизни.
«Я всегда считал себя однолюбом, — подумал он, — и старался жить по-хорошему. Нет, даже не старался, а просто жил, потому что счастлив был повиноваться своему долгу. Пожалуй, слишком спокойно и самоуверенно я себя чувствовал! А потом меня вышибли из колеи, и оказалось, что жил я совсем не так, как надо».
Дул сильный ветер с низовьев, и сразу потеплело. Со свистом раскачивались над песчаными обрывами левого берега голые прутья топольника. Точно весной повеяло… Но по-осеннему ярко горели низкие большие звезды, и уже пронеслись на Каспий, на Черное море ватаги перелетных птиц. Не плескалась рыба у берегов: залегли в глухие омуты большеголовые сомы; прямо на них, смертельных своих врагов, завалились серебристые, рано просыпающиеся весной сазанчики; сонно бродят по тине дна осетры и красноперые окуни. Даже грохот бомб, глушащих обитателей рыбных ям, не может нарушить дремы, обуявшей подводное царство. Зима надвигается, и волна за бортом бьется тяжелая, студеная. В самом деле, скоро зима!.. Мысли о себе сейчас, в непривычно свободное время, как и в редкие минуты затишья в подземном госпитале, нагоняют тоску. Тягостно сердечное одиночество. Расцвет в труде, научные и творческие поиски — это еще впереди. Душа растет, мужает, даже как-то молодеет с годами, а тело сдает: морщины появляются, сединки… Трудно, оказывается, заново устраивать изломанную жизнь!..
Сурово сжаты губы, сдвинуты брови, а под внешней суровостью смятение. «Вот дожил!» — пытается иронизировать Иван Иванович.
«Любил Ольгу. Очень любил. И сам проворонил свое счастье. Лежал бы, например, сейчас в окопах с красноармейцами. Увидел бы новичка… Идут танки, а он хватается то за винтовку, то за гранаты, то бутылку с горючкой тянет. Наверно, подбодрил бы его, подсказал бы, как себя вести. Тут бывалые солдаты и об окопчике позаботятся, и маскировке научат. Делятся опытом. Иначе нельзя. И в мирной жизни тоже нельзя иначе, а то она своей сложностью сомнет вроде танка». Иван Иванович вздохнул, но уже не об Ольге. То отболело. Что дальше — вот вопрос! Понравилась другая женщина. Сильно, по-настоящему понравилась. С Ларисой он мог бы найти новое счастье. Все в ней его привлекало, но опять не на радость…
Ивану Ивановичу вспомнилась недавняя бомбежка, когда они оказались вместе в блиндаже. Лариса сидела, держа на коленях сына, обхватив его обеими руками. Мальчик обнял ее за шею, прижался к ней. Личико его было бледно и серьезно. Мать, точно убаюкивая, похлопывала его по спинке и задумчиво рассказывала ему о чем-то. Похоже, она не замечала того, что творилось. Глаза ее мягко и влажно блестели, узел темно-русых волос распустился — она еще не успела тогда остричься, — и пышные волосы шевелились от движения воздуха. Иван Иванович стоял у стены блиндажа, трещавшей от колебания, смотрел на Фирсову и думал о том, как хорошо иметь такую жену и такого ребенка. Да, хорошо, однако, это чужая семья. И не только сознание материнского долга держит Ларису, но и любовь. Да, обязательно любовь… Кто станет говорить о долге, если он цепь тяжкая! «Мое чувство к вам тяготит меня, но что я без него?!» — вспомнил Иван Иванович фразу из письма Вареньки. Значит, это чувство как-то обогащает ее — иначе зачем оно ей? «Правда, когда мы расставались на Каменушке, я обещал Варе, что не полюблю никакую другую. Значит, только ее… Но можно ли всерьез принимать подобное обещание? — Доктор представил залитое слезами лицо девушки, ее глаза, обращенные к нему, и рассердился на себя: — Льстит это тебе? Опять мог бы почить на лаврах домашнего божка? Варенька совсем другая! — опроверг он сразу свои предположения. — Варенька не дала бы мужу почить на лаврах. Но Ольга тоже казалась мне прямой и искренней. А когда отошла?!» Вспомнилась затаенная враждебность бывшей жены и, точно оттолкнувшись от нее, Иван Иванович обратился к Варе: как она сидела рядом в последний раз на Каменушке, и сквозь слезы звенел ее грудной голос. Да, одна родная, близкая душа — Варенька!
— Неплохо живем! — сказал Чистяков в каютке, вытирая посуду маленьким полотенцем и расставляя ее на откидном столике.
Черный хлеб. Кусок холодной баранины. Вяленая таранка. Луковица величиной с кулак. Задумчиво почесав переносицу, поправив согнутым пальцем сивый ус, Чистяков полез в шкафчик и вынул оттуда светло блеснувшую поллитровку.
— Это и есть чаек? — спросил Иван Иванович, дружески усмехнувшись.
— Нет, чай — особая статья. Чайком мы после побалуемся. А тут требуется ради встречи. Случай-то какой! И угощение прямо царское, — говорил волгарь, напоминая Аржанову хлопотливого Дениса Антоновича Хижняка.
Он налил по сто граммов себе и доктору, с грустью сказал:
— Раньше я не пил совсем, а теперь что-то избаловался.
В дверь постучали. Вошел матрос, широкогрудый, обветренный, подал эмалированный чайник с кипятком.
— Экие атлеты! — любовно взглянув на его плечи, обтянутые форменкой (выходил он из двери боком), заметил Чистяков. — С Балтийского флота матросики! — Чистяков подвинул гостю закуску, чокнулся с ним. Встреча с человеком, который был у него дома и знал его семью, растревожила командира, напомнила тяжкие утраты. — Не легко мы на Волге преодолели свой страх человеческий, — задумчиво признался он. — Правда, народ в большинстве закаленный, но разве можно было вообразить, что тут будет твориться?!
На реке мели сделались — выбросы от взрывов. То дымная мгла, не видно даже, куда валится пароход, то светлым-светло, и садят по тебе всей силой огня минометы, пулеметы, пушки, и с воздуха громят. Не успевали в кубриках вставлять стекла. И вот после первых ударов, когда пошатнулись слабые духом, дала нам партия сорок боевых комиссаров на наши пароходы и катера. Пришел комиссар по фамилии Соколков и на мой «Гаситель». В мирной жизни он был рабочим судоремонтного завода — электросварщиком, с самого начала войны — ротным парторгом. Из себя светло-русый, симпатичный, роста небольшого, но как сбитый. На баяне играл не хуже Наташи. Женщины его просто обожали, а у него все «товарищ» да «товарищ». Не склонялся к женскому полу. Потом уж мы узнали, что его невеста ждала. — Трофим Петрович взял таранку, поскоблил жестким ногтем, счищая крупинки соли, постукал рыбешку о край стола, но облупливать не стал — отвлекся рассказом. — Не сделали мы и пяти рейсов — гляжу, комиссар уже всю команду к рукам прибрал. Тянутся перед ним ребята: любое задание — беспрекословно! Суда с мели стаскиваем, мирных жителей и раненых на барже эвакуируем, войска перевозим, хлеб и снаряды доставляем. С ног валится команда, но вахту держит. Трех человек у нас убило, пятерых ранило. Пробоин в корпусе судна не счесть, а простоя — ни одного. Вначале я, признаться, позавидовал Соколкову. Чем же, думаю, он пронял моих ребят? Что он им такое сказать мог? О Родине? И я им говорил о Родине. О мести фашистскому гаду? И я говорил о мести. Обидно мне даже показалось: вроде он мой авторитет подменил; а сделали мы еще пять-шесть рейсов, я и сам под его влияние поддался. Грамотный в политике был человек и умел в жизнь смотреть перспективно.
— Куда же он девался, Соколков? — спросил Иван Иванович, сочувственно слушая командира, в глазах которого горел огонь задора и гордости за себя и своих товарищей.