Выбрать главу
А я любил засматриваться в утро, о завтрашнем задумываться дне. Я с будущим, воображенным смутно, всегда любил бывать наедине.
Я понимал, что рыночные птицы листки гаданья тянут невпопад, а вот хотел бы прочитать страницы своей судьбы, судьбы своих ребят.
Хотел бы я попасть хотя бы на день вперед на век, в необычайный мир, в кварталы кристаллических громадин, построенные нашими людьми.
Я не видал хороших книг про это, но строчками невыдуманных книг странички комсомольского билета я мысленно заполнил, как дневник.
И вот он мне безмолвно помогает сильней сжимать гранаты рукоять, на будущее молча намекает, которое должны мы отстоять.
Я знаю, кем после войны я буду, когда надежду — Родину свою, бронею сердца, комсомольской грудью я будущему веку отстою.
Я, вероятно, буду очень гордым, счастливым и удачливым всегда и со странички комсомольский орден сниму, возьму, перевинчу сюда…
Белые в пух снега, тишина сосняка, по белизне снеговой — дорога к передовой. Нетоптаное шоссе, где мы прошагаем все, где завтра и я пройду впервые в бой, где, может быть, упаду, других заслонив собой; где, не пройдет и дня, и смеркнет свет, и стихнет смех, где, может быть, за меня пойдут на смерть. И будет земля в росе о них грустить… Как хочется, чтобы все остались жить!

Может статься, придется и нам товарища недосчитаться… Пуле — пустое, летит — не глядит, кто лучше, кто хуже. А каждый из нас на Родине нужен. Что сын, что брат, что просто один из ребят, и сразу тоска за сердце хватает, если подумать: Орехова нет, Матвеева не хватает!.. Убьют Воробьева — большущее горе, чего там скрывать. Будет всегда его недоставать в нашем сдружившемся хоре. Товарищ умрет — беднеет народ, целою жизнью меньше на свете. В каком-то углу всегда тишина… Случается, повода нет, а скучается. А если товарищ хороший встречается, можно ему доверить печаль, как ношу с плеча. Так и мешок и ящик зарядный. Я коренастый, выносливый, ладный. А есть послабее ребята у нас. Есть кому тяжелее. Я у товарища плечи жалею. Прикажут такому: «Пулей беги!» А сапоги увязают в сугробинах, ранней весною особенно… Дай, браток, ремешок, понесу за тебя вещевой мешок. Не смущайся, брат, угощайся! Дождемся тяжелого дня, может, придется тащить и меня с поля, под смертным огнем. Такая у нас бойцовская доля. Скоро, друг, отдохнем… Я тебя видел в Уфе, у вокзала. Мне твоя матушка наказала: «Сынок, пособи моему, помоги». И были у ней под глазами круги, в слезах ей твое мерещилось детство. Я ей ответил: «Не откажусь». А рядом еще поглаживал ус — это, наверно, отец твой?..

Я уезжал на фронт без провожатых, со мной не шли родители мои, платков, к глазам заплаканным прижатых, я не видал, — я не имел семьи.
Ничем, ничем себя не приукрашу: да, убегал, да, прятался в котле, предпочитал бродяжью бражку нашу труду и сну в покое и тепле.
Я ускользал бродяжничать за город, где поезда гудят издалека… Но знал: опять возьмет меня за ворот отеческая строгая рука.
Какая-то настойчивая сила тянулась под бульварную скамью, меня из беспризорщины тащила и из сиротства ставила в семью.
Голодный — не заплачу, не заною: мне все равно, в какой трущобе спать! Но вдруг шаги. Опять пришли за мною. Шаги отца — я с ним иду опять.
И вновь прощаюсь с нищетой и грязью, смываю сажу едкую с лица под неотступным присмотром ни разу ко мне не приходившего отца.
Пятнадцать лет тому назад он умер, но, муть воспоминаний отстранив, я чье-то смутно чувствовал раздумье о месте сына в будущем страны.
Досказывать не буду. Вы поймете, что я увидел в мой последний миг, когда скрестил глаза на пулемете, когда пополз к бойнице напрямик;
когда я сердце, как гранату, кинул, когда к земле я пригвоздил себя, когда я все отечество окинул и крикнул кровью: «Вот моя семья!»

Я очень мало знал о моей матери. Только помню комнату в два окна и на кровати пружинные вмятины, где она лежала. Видно, была смертельно больна. Помню пальто, платок, кружева… Вот была бы жива — и меня б на вокзал провожала, к оренбургской бы шали крепко прижала. А когда бы последний звонок, завздыхала бы тяжко: «Ах ты, мой Сашка, на кого ты меня покидаешь, сынок?..» А я бы в ответ: «Мамуся, я скоро вернусь. А вы не тревожьтесь, пишите. Книжку какую-нибудь пришлите. Таких, как я, бережет судьба. Вы, мамусь, берегите себя». А она за вагоном бежала бы… Нет, никто не провожал меня на войну. Этого я никому не ставлю в вину, это не жалоба… Был еще на вокзале плакат. На нем был нарисован пожар или просто красивый закат. И боец, па меня похожий лицом, и женщина рядом с бойцом в черном простом платье. На этом плакате я увидел надпись: «Боец, тебя зовет Родина-мать!» Как это мне понимать? Я и решил — буквально. Женщина на плакате вокзальном — моя настоящая мать, она пришла меня обнимать на прощальном свидании. А сейчас она в ожидании стоит в окне. Отворяет калитку, в почтовый ящик бросает открытку мне… Теперь уже не будет неумных вопросов: «Чей? Почему на свете один?» Спросят — скажу: «Я — Матросов. Родины признанный сын». И улыбнусь, открытку прочтя. Это, конечно, мечта. Но разве мне за мечтание кто-нибудь сделает замечание? Просто дорога длинна, снег — целина, и мысли, как хлопья, гуляют в рассудке. Шутка ли, к фронту идем четвертые сутки!

Теперь, когда бесчисленны отсрочки конца моих правофланговых лет, мои глаза не сузятся на точке клочка земли, где мне открылся свет.
Был это город или деревенька, — но разве только землю и траву, ту, по которой полз на четвереньках, я Родиной единственной зову?
Теперь я вижу дальше, зорче, шире, за край слобод, за выселки станиц! Еe обнять — единственную в мире — не хватит рук, как ими ни тянись!