Выбрать главу

Пишу я это в Глазго. Я рассказал о своем пребывании среди йеху, но не упомянул о внушенном ими ужасе, который никогда меня не покидает вполне и посещает в сновиденьях. На улице мне чудится, что они и поныне окружают меня. Да, я знаю, что йеху народ дикий, быть может, самый дикий из существующих на земле, и все же было бы несправедливо забывать, что им свойственны черты, позволяющие не судить их чересчур строго. У них есть общественный строй, им даровано благо иметь царя, они пользуются языком, основанным на родовых понятиях, они, подобно евреям и грекам, верят в божественный источник поэзии и догадываются, что после смерти тела душа остается жить. Они подтверждают оправданность системы наград и наказаний. В общем, они тоже представляют культуру, как представляем ее мы, несмотря на многие наши грехи. Я не раскаиваюсь, что вместе с ними отражал нападение людей-обезьян. Наш долг спасти их. Надеюсь, что правительство Ее Величества не оставит без внимания идею, которую я дерзнул вложить в это сообщение».

Из книги

ЗОЛОТО ТИГРОВ{69}

ПРЕДИСЛОВИЕ

От человека, достигшего семи десятков лет, которые нам отпустил царь Давид{70}, трудно ждать чего-то еще, кроме известной ловкости в обращении со словом, мелких вариаций и надоевших повторов. Пытаясь устранить или хотя бы умерить подобную монотонность, я — кажется поспешив с гостеприимством — решил впустить в этот сборник разнообразные темы, которые приходят на ум писателю за его обычным занятием. Признание сменяется в книге притчей, сонет — белым или свободным стихом. В начале времен, столь удобном для смутных фантазий и непогрешимых космогоний, никакого деления на прозу и поэзию не существовало. Тор не был богом грозы: он был грозой, он был богом.

Для настоящего поэта каждая секунда жизни, каждая мелочь уже должна быть поэзией, какова она, по сути, и есть. Насколько знаю, такой непрерывной остроты чувств пока не достиг никто. Браунинг и Блейк подошли к цели ближе других; Уитмен ее не раз провозглашал, но его продуманные перечисления не всегда отличишь от бесчувственных каталогов.

Я не верю в литературные школы: по-моему, они, облегчая обучение, пользуются всего лишь наглядными пособиями. Но если уж нужно сказать, от чего я иду в своих стихах, я бы ответил: от латиноамериканского модернизма, от его свободы, обновившей столькие литературы, чье общее орудие — испанская речь, не исключая, понятно, и словесность самой Испании.

Мне не раз приходилось разговаривать с Леопольдо Лугонесом. Человек он был нелюдимый и заносчивый, но при этом то и дело сворачивал на воспоминания о его «друге и учителе Рубене Дарио». (Почему я, кстати, и думаю, что нам нужно развивать в нашем языке общие черты, а не местные особенности.)

Кое-где на страницах книги читатель заметит мой интерес к философии. Он зародился в детстве, когда отец на шахматной доске (как сейчас помню, кедрового дерева) показал мне состязание Ахиллеса и черепахи.

Что до влияний, которые в этом сборнике чувствуются… Во-первых, это писатели, которых я больше всего люблю — имя Браунинга уже мелькнуло; во-вторых, те, которых я когда-то прочел и перечитываю по сей день; в-третьих, все те, которых я никогда не читал, но которые, тем не менее, живут во мне. Язык — не произвольный набор символов, а традиция и образ чувств.

X. Л. Б.
Буэнос-Айрес, 1972

ТАМЕРЛАН{71}

(1336–1405)

От мира этого моя держава: Тюремщики, застенки и клинки — Непревзойденный строй. Любое слово Мое как сталь. Незримые сердца Бесчисленных народов, не слыхавших В своих далеких землях обо мне, — Мое неотвратимое орудье. Я, пастухом бродивший по степям, Крепил мой стяг над персепольским валом И подводил напиться скакунов К теченью то ли Окса{72}, то ли Ганги. В час моего рожденья с высоты Упал клинок с пророческой насечкой; Я был и вечно буду тем клинком. Я не щадил ни египтян, ни греков, Губил неутомимые пространства Руси набегами моих татар, Я громоздил из черепов курганы, Я впряг в свою повозку четырех Царей, не павших в прах передо мною. Я бросил в пламя посреди Алеппо{73} Божественный Коран, ту Книгу Книг Предвестье всех ночей и дней на свете. Я, рыжий Тамерлан, сжимал своими Руками молодую Зенократу{74}, Безгрешную, как горные снега. Я помню медленные караваны И тучи пыли над грядой песков, Но помню закопченные столицы И прядки газа в темных кабаках. Я знаю все и все могу. В чудесной, Еще грядущей книге мне давно Открыто, что умру, как все другие, Но и в бескровных корчах повелю Своим стрелкам во вражеское небо Пустить лавину закаленных стрел И небосклон завесить черным платом, Чтоб знал любой живущий на земле: И боги смертны. Я — все боги мира. Пускай другие ищут гороскоп, Буссоль и астролябию в надежде Найти себя. Я сам все звезды неба. С зарей я удивляюсь, почему Не покидаю этого застенка, Не снисхожу к призывам и мольбам Гремучего Востока. В снах я вижу Рабов и чужаков: они Тимура Касаются бестрепетной рукой И уговаривают спать и на ночь Отведать заколдованных лепешек Успокоения и тишины. Ищу клинок, но рядом нет его. Ищу лицо, но в зеркале — чужое. Теперь оно в осколках, я привязан. Но почему-то я не вижу плах И шей под вскинутыми топорами. Все это мучит, но какой же прок Мне, Тамерлану, им сопротивляться? И Он, должно быть, вынужден терпеть. Я — Тамерлан, царящий над закатом И золотым восходом, но, однако…