Модница ты, модница,Где ты теперь?Как живется, ходится,Гуляется тебе?
По волнам бегущаяЧерез все моря,Любимая, лучшая,Милая моя.
В море ли, на острове,В горе ли, в беде —Платья твои пестрыеВидятся везде.
Следом горностаевымПрыгаешь в снегах,Со снежинкой, тающейНа сухих губах.
Брезгуя столицами,В летнюю грозуСкачешь синей птицеюПо ветвям в лесу.
И на перьях радуга,И в слезах глаза…Повидаться надо быДонельзя — нельзя!
Игрою детской увлеченный,Я наблюдаю много лет,Как одноногие девчонкиЗа стеклышками скачут вслед.
Мальчишки с ними не играют,А лишь восторженно галдят,Когда такая вместо раяВдруг попадает прямо в ад.
И неудачнице вдогонкуГрозятся бросить кирпичом.На то она ведь и девчонка,Им все, девчонкам, нипочем.
Я лучше помолчу,Пока растает лед,Что горному ключуПлатком заткнули рот,
Что руки у рекиРазвязывать нельзя,Что нынче у пургиОслепшие глаза.
Но я сказать могу,Что было б все иначе,Когда бы к нам в тайгуПурга явилась зрячей.
От этих грозных горИ камня не оставив,Разбила бы заборИ выломала ставни.
Гуляя здесь и там,Свою срывала б злобу,Взъерошенным клестамПришлось глядеть бы в оба.
И зайцы в том краюНе смели б показаться.Куда-нибудь на югГнала бы их, как зайцев.
И в снежной синей пенеТонули бы подрядОлени и тюлени,Долины и моря…
Картограф выбрался на гору,Ночные звезды шевеля, —На высоту свою, с которойЧужою выглядит земля.
Картограф горы ловит в клетку,Он землю ловко захлестнетГеографическою сеткойМеридианов и широт.
Затем, чтобы магнитным ухомПрослушать внутренность земли,Ей распороть бурами брюхо,Сюда разведчики пришли.
Придут небритые мужчиныНа этот меченый простор,Чтоб стали резкими морщиныНа потемневших лицах гор.
Он у ветров тайги училсяДеревьям косы заплетать,Он мясом с птицами делилсяИ ястребов учил летать.
Он у ручьев в грозу с дорогиБольшие камни убирал,Чтоб не сломать о камни ногиРучьям, бегущим возле скал.
Он добирался до истоков,Где открывает ключ реку,Чтобы она лилась потокомИ к морю вынесла строку.
Земля поставлена на картуИ перестала быть землей,Она лежит на школьной партеНе узнаваемая мной.
Кусты у каменной стеныКрошат листву передо мною,И камни дна раскаленыИ пышут банным душным зноем.
Стоят сожженные цветыПод раскаленным небосводомИ ждут, чтоб наклонился тыИ вырвал их и бросил в воду.
Или унес к себе домойОт этой жаркой, твердой тверди,Чтоб их не мучил больше зной,Хоть за минуту перед смертью.
Чтоб там, в стакан вместясь с трудом,Зашевелили лепесткамиИ робко в комнате потомТебя глазами бы искали.
И этот благодарный взглядТебе бы был всего дороже,Всех славословий и наградИ жизни всей дороже тоже.
Когда-то самый лучшийРоссийский богомаз,Что попадать наученНе в бровь, а прямо в глаз,
Знакомых сельских модниц,Ведя на небеса,Одел под богородиц —Иконы написал.
Конечно, он язычникБез всяких выкрутас,И явно неприличенЕго иконостас.
Но клобуки и митрыЗнакомых мужиковСошли с такой палитры,Исполненной стихов,
Что самый строгий схимник,Прижизненный святой,Смущен, как именинник,Подарка красотой.
И Бог их не осудитХотя бы потому,Что их не судят люди,Любезные ему.
И Петр, узнав АндреяПод ангельским венцом,Закрестится скорееИ ниц падет лицом.
вернутьсяЗаписано в 1949 году на ключе Дусканья в первую же тетрадку, которую я сшил из оберточной бумаги. Но написано несколько лет ранее и случайно хранилось в памяти — утратилось другое бесследно, гораздо более важное, значительное и дорогое для меня — так мне это запомнилось при забывании, при потере на снегу. Где было потеряно, что потеряно? На эти вопросы ответить нельзя. А потеряно — безвозвратно. Поднять те пласты, где все это находилось и терялось, — у меня нет сил.
А вот «Игрою детской увлеченный…» — слабое по существу стихотворение — в памяти почему-то осталось. И важности для меня эго стихотворение не представляло и не представляет. А заглянул я в свои «Колымские тетради», вывезенные с Дальнего Севера таким чудесным образом в 1951 году, — «Игрою детской увлеченный…» там есть.
вернутьсяНаписано в 1949 году на ключе Дусканья. Из самых, самых первых стихотворений, записанных мной, еще не боявшимся многословия.
вернутьсяСтихотворение написано в 1949 году на Дальнем Севере, близ ключа Дусканья на левом берегу реки Колымы, где я работал фельдшером и впервые с 1937 года получил возможность одиночества и писал стихи день и ночь. Строфы были шатки, буквы не всегда уверенно вставали в строки, но сознание, что поэтическая сила, способность к стихосложению вернулась, наполняло великой радостью мою жизнь… Я ничего тогда не ждал от жизни — ни плохого, ни хорошею… Ждал только утра, чтобы писать снова и снова. Я записывал стихи в самодельные большие тетради из оберточной бумаги, сшитые той же нитью, что тачают оленьи торбаза, чинят валенки.
Тетради эти у меня сохранились. Нетвердость поэтической строчки, как мне казалось, была прямо связана с нетвердостью руки, отвыкшей от пера и привыкшей к совсем другому инструменту.
Возвращение в мир поэзии идет тем же путем, не может обогнать возвращения обыкновенных письменных навыков, которые тоже были утрачены, как и способность стихосложения, способность познания мира с помощью стихов. Возвращение этих навыков казалось мне — да и было — чудом, по сравнению с которым чудо поэзии, чудо искусства — второстепенное чудо.
Я с волнением перелистываю колымские свои тетради. Бурю чувств вызывают эти привезенные с Севера листочки с выцветшими буквами химических чернил.
вернутьсяНаписано на Колыме в 1949 году. Одно из весьма дорогих мне стихотворений. Тут дело идет о больнице, где выздоравливают леченные тобою люди. Написано в Центральной больнице «Левый берег».
вернутьсяНаписано в 1949 году на Колыме, на ключе Дусканья, в самой первой тетради колымских моих стихов, самодельной, из оберточной бумаги.