Выбрать главу

И что бы ни сказать сейчас Бекишеву, как ни обругать его, какое ни наложить взыскание — ничто не будет сильнее того, что чувствует сейчас Бекишев, что он говорит себе сам… Вон — ходит взад-вперед, упер подбородок в грудь, лицо как после болезни… Да, дорогой товарищ, все это так, а теленок-то погиб, что называется, ни за понюх табаку…

Нет, в ветеринарах спокойнее!

Придя домой и стаскивая сапоги, Коростелев от душевного расстройства так кряхтел и стонал, что Настасья Петровна сказала ему:

— О, да перестань. Сколько тебе лет?

Стук в окошко. С почты пришли: идите на переговорную, вам будут звонить из области. Опять натянул мокрые сапоги, проклял все, пошел.

Голос Данилова:

— Товарищ Коростелев, почему не рапортуете об окончании зяблевой пахоты?

— Потому что я ее не кончил, — ответил Коростелев.

— Почему не кончили?

— Потому что дожди не давали пахать.

— Зашились, значит?

— Да, зашился!

Ну, и выговор, и настойчивый вопрос: «Когда же кончите?..»

«В ветеринары, в ветеринары!» — думал Коростелев, возвращаясь домой.

Город крепко спал в эту темную, ветреную ночь. Редко где светилось окошко. Нужно было знать эти улицы так, как знал Коростелев, чтобы пройти по ним в такую темень и грязь. Но Коростелев шел быстро, не думая, куда поставить ногу, — ему наизусть были известны все мостки и выбоины.

Он обогнал рослого человека, медленно шедшего с палкой по узким мосткам. Присмотревшись, узнал Горельченко. Поздоровались.

— Ты откуда? — спросил Горельченко.

Коростелев сказал.

— Очень он тебе бока намял?

— Куда больше.

— Ну, расскажи подробно, как он тебе мял бока.

Коростелев рассказал подробно.

— Он абсолютно прав, — сказал Горельченко. — Бабье лето было первый сорт, мог управиться до дождей. Пока не научишься руководить как следует, много тебе предстоит таких переживаний.

— Хватит переживаний! — сказал Коростелев. — По горло сыт переживаниями, сдам годовой отчет, и отпускайте в ветеринары. Не хочу руководить.

Горельченко повернул к нему большое, смутно белеющее в темноте лицо.

— Ах, руководить не хочешь? А чего хочешь? Поллитра хочешь? Стихи сочинять? Птичка божия не знает ни заботы, ни труда? Скажи пожалуйста!

Какое-то время шли молча темной улицей мимо домиков с глухо закрытыми ставнями. Дошли до угла. В свете фонаря перед ними заблестело разливанное море грязи. Горельченко остановился, палкой выбирая дорогу, и сказал другим, веселым голосом:

— Ты зайчик.

— Не хочу продолжать разговор в таком духе, — сказал Коростелев. — На бюро будем говорить.

— А давай здесь. Какой диктатор — все будь по твоему желанию. Руководить — «не хочу», разговаривать — «не хочу». Запрещаешь мне говорить?

— Я заработал, чтобы с моими желаниями считались, — в запальчивости сказал Коростелев.

— Чем же ты заработал?

Они так и стояли на углу. Переходить улицу в грязь — занятие долгое, требующее внимания, их внимание было поглощено друг другом.

— Конкретно скажи, что ты такого наработал?

— Воевал четыре года.

— Миллионы воевали, — сказал Горельченко жестко. — Дальше что?

— Дальше — хочу работы по душе.

— Постой, давай кончим про войну. У тебя что же, к войне как к таковой душа лежала?

— Демагогия, Иван Никитич.

— Психология. Интересуюсь психологически разобраться в твоем настроении. Воевали, потому что надо было воевать, потому что — не пойди ты, да я, да он, да они — крах бы нам был! Советскому государству крах, строительству нашему крах, всем упованиям нашим! Вот почему ты воевал! А теперь навесил орденов на грудь, понимаешь, и явился: вот он я — герой, извольте со мной считаться, того хочу, этого не хочу… А партия!! — с силой сказал Горельченко, сдерживая голос — Партия, которая в такой накаленной мировой атмосфере, в такой международной обстановочке коммунизм строит! Ты о ней думаешь? С ней считаешься? Ты для чего в партию вступил?

Ветер качнул фонарь, полоса света промчалась вдоль улицы — туда и обратно…

— Все силы собраны! — сказал Горельченко, глядя мимо лица Коростелева. — Поэты врут, что это легко. Сплошной, дескать, праздник с танцами до утра. Брехня: трудно. Но такой подъем, такая сила веры, такая целеустремленность в народе! А ты, зайчик, чуть попробовал — и запросился к маме на ручки…

— Не хочу отвечать за то, что дождь идет, — сказал Коростелев. Осточертело.

— А мне вот это осточертело! — Горельченко стукнул в землю палкой полетели брызги… — Вот, понимаешь, и в плане утверждено, и средства отпущены — замостить, а рук нет! Тебя, что ли, снять из директоров да поставить мостить улицы? Тоже скажешь — не хочу… — Он повернулся спиной к Коростелеву и осторожно пошел через улицу, глядя под ноги. Коростелев за ним.

— Хочешь, — сказал Горельченко, дойдя до противоположного угла и опять остановившись, — я скажу, что ты сейчас думаешь? Ты вот что думаешь: эх, дескать, явился я с войны, насовершав ратных подвигов, и нет ко мне, молодому члену партии, надлежащего внимания и участия, и даже руководитель моей организации не поинтересуется, каковы же мои устремления в данный момент… Так думаешь.

— Приблизительно.

— Слушай, я тебе эту самую претензию предъявляю: а что ты знаешь обо мне? Только должность и фамилию. А я, может, тоже хочу, чтобы товарищи интересовались, чем я дышу и куда устремляюсь. Ты ко мне приходишь по службе, приходишь и сразу вытаскиваешь из карманов какие-то шпаргалки, а я тебя лицезрю через письменный стол. Посидеть бы нам вольно да поговорить по душам.

— Мы с тобой один раз так сидели, — сказал Коростелев. — Ты мой табак курил, а я пил твой спирт, на вокзале это было в Н***. За работу пили.

— Это ты был? — спросил Горельченко. — А ты мне тогда не понравился. Мне поразговаривать нужно было, у меня было на душе — ах, нехорошо! А ты отвечал скучно.

— У меня ноги болели, — сказал Коростелев, — и спать хотелось.

— Ты страшно нежный, директор совхоза, — сказал Горельченко. — Такое хрупкое создание. Дай закурить.

Коростелев достал папиросы.

— А где твой дальнобойный табак?

— Никак не смешаю: некогда.

— На фронте было время?

— На фронте — было.

Издалека, переданный уличным радиорепродуктором, донесся бой Кремлевских курантов. Коростелев приблизил к глазам руку, сверил часы. Куранты то били явственно, то звук пропадал — ветер уносил его.

— Москва! — сказал Горельченко.

Коростелев зажег спичку и, прикрыв ладонями, дал закурить. Длинные искры понеслись по ветру. Ветер вольно летал над полями и улицами, вздувал огоньки папирос, развевал по бескрайнему небу торжественные звуки гимна.

— С этими часами, — сказал Горельченко, — нам сверять свои часы до конца наших дней и под эту музыку нам шагать до конца наших дней… Мне прямо, а тебе?

— Мне сюда, на Октябрьскую.

— Ну, прощай. Слушай: приходи ко мне завтра вечером. Я тебе докажу, что ты сотворен именно для той работы, на которую поставлен, и работа эта сотворена для тебя. Как дважды два четыре докажу. Домой приходи.

Коростелев бежал по скользким мосткам, размахивая руками. «Почаще бы так говорить, — думал он, — а то действительно все о делах…» Он остановился и свернул на Дальнюю улицу.

Зачем ему это понадобилось? Как-то летом он шел по Дальней и увидел Марьяну, она стояла у калитки. Он поздоровался и прошел, а когда прошел, ему захотелось оглянуться. У нее были грустные глаза, и весь образ ее был окружен чистым светом… Но это было днем, неужели ты думаешь, что сейчас, поздней холодной ночью, она стоит у калитки? Или ты намерен постучаться, зайти?

Ничего он не думал и никаких не имел намерений — просто прошел мимо ее окон. В окнах было темно, а ставни не закрыты. На секунду он остановился: вдруг зажгут свет в комнатах? Вдруг откроется форточка, покажется лицо?.. Свет не зажегся, форточка не открылась, дом спал мирным глубоким сном.