Выбрать главу

Семьдесят один.

Она сидела и доила корову, маленькая девушка в малиновых, ягодками, сережках; академики, хозяйственники и партийные работники стояли почтительно и смотрели, как она доит.

На пятьдесят шестой день после отела Стрелке скормили девяносто два килограмма кормов, считая обрат. Она дышала как паровоз, но ела. В этот день дала семьдесят два и девять десятых литра молока. На другой день отказалась есть.

— Стоп! — сказал академик с бородкой.

— Ну да? — грустно сказал Коростелев.

Бекишев и Толя пошли в служебку и составили акт: «Принимая во внимание общее состояние коровы на такое-то число и слабую поедаемость установленных рационом кормов при высоком удое, дальнейшее раздаивание и удержание рекордного удоя считать нецелесообразным и опасным для здоровья животного».

Нюша медленно прочитала акт, с трудом вникая в смысл неуклюжих фраз. У нее было такое чувство, словно она бежала, бежала, бежала, едва касаясь земли, и вдруг ее схватили и остановили сразу…

— Я пойду, — сказала она.

— Придется задержаться еще часа на два, — сказал Бекишев. — Мы сейчас отсюда в красный уголок. Там из колхозов пришли доярки, требуют, чтобы вы им рассказали, как это у вас получилось.

— А что получилось? — спросила Нюша. — Ничего такого. Вольница дала семьдесят семь и семь.

— Ну, знаете! — сказал академик с бородкой. — Хватит вам на первый раз.

— Дело не в рекорде, — сказал Бекишев. — Вы показали, чего можно добиться. Увидите, как сейчас поднимется соревнование.

В красном уголке хлопотал рабочком: вешали флажки, несли стулья из столовой. На передних скамьях сидели принаряженные женщины из колхозов. Девушки-комсомолки натягивали красное полотнище с надписью: «Привет победительнице соцсоревнования Нюше Власовой!» Буквы на полотнище были еще влажные, пачкали пальцы. Двери хлопали, впуская людей, — на собрание шли доярки со второй фермы, телятницы, свинарки, птичницы. Кого интересовало послушать, кого просто посмотреть на Нюшу: ее помнили здесь вот такой девочкой…

Да, вот вам и девочка! Теперь тянись за этой девочкой!

Она входит, а за нею что народу! Городские, с портфелями. Она в будничном сером платке, обмотанном кругом шеи. Похудала, видать, пришлось поработать… Сажают ее на главное место, по обе руки от нее — старички, как лунь белые («это, знаете, из Академии»), остальные — где кто. Выходит вперед товарищ Данилов, директор треста, — речь говорить…

Данилов говорил, потом Горельченко, потом Коростелев. Нюша слушала все перед нею плыло в дымке… «Ее успехом гордится весь коллектив», говорит Коростелев. «И он гордится, Дмитрий Корнеевич, любовь моя», туманно думает Нюша. О премии говорят… Это хорошо, премия, она себе туфли купит модные. В Книгу почета… Кого это? А, ее, Нюшу, в Книгу почета. Ах, хорошо, все хорошо. Она знала, что будет хорошо, только не думала, что так скоро… Все-таки, вот сейчас ей дадут слово, что же она скажет? А что тут мудрить: встанет и расскажет, как она ходила за Стрелкой. Скажет спасибо всем, кто ей помогал и учил. И все. Ничего нет страшного…

Вошла Нюшина мать. Она скромно остановилась у двери — она знала свое место, недаром ее чуть не до седых волос кликали Шуркой. Но женщины, толпившиеся в дверях, расступились, и одна сказала:

— Ближе, ближе иди. Дочку твою чествуем.

Тогда она вдруг поняла свое право и пошла вперед. Лукьяныч, сидевший в первом ряду, оглянулся и встал, уступая ей место. Она села и горделиво поправила косы. Кругом сидели гостьи, женщины из колхозов. Она услышала шепот:

— Это мать.

— А мать кто?

— В конторе служит.

— Как звать?

Знакомый голос доярки Гириной ответил:

— Александра Михайловна.

«Что, Нюша? Так начинается слава».

Глава десятая

ВЕСНА

Красавец сугроб, голубыми искрами сверкавший на солнце, потемнел. Тонкий черный налет появился на нем. Сугроб стал оседать, меняя форму, покрылся хрупкой стеклянной коркой, корка трескалась и ломалась. Оседал-оседал сугроб и стал маленький, некрасивый, весь черный, и потек из-под него тоненький прозрачный ручеек.

Ручеек потек через двор, проложил себе русло во льду и выбежал за ворота. А там уже струился, завиваясь на ледяных порогах, широкий ручей. Маленький ручеек влился в большой ручей и с ним устремился к реке.

Толстые сосульки, свисавшие с крыш, обтаивали на солнце, капли, падая с них, звонко ударяли о лед, по всем улицам пели капели песню весны.

Все это было днем. Стоило солнцу склониться к закату, — крадучись, возвращался мороз: по ночам он еще был владыка. Замерзали ручейки и ручьи, умолкали капели.

А солнце делало свое дело, как хороший рабочий, — вышли из-под снега заградительные щиты на полях, обнажились светло-зеленые разливы озими, наметились вдоль дорог и улиц дорожки-протопки. Перед утром еще возвращается мороз, но владычество его все кратковременнее и ничтожнее, и ликуют живые силы, воскрешенные солнцем.

И выразить это можно только в стихах, в пьесу такое не вмещается.

Толя бросает начатую пьесу и пишет стихи. Они посвящены Марьяне Федоровне, но он не может прочесть их ей: если она поднимет брови и останется холодной, это его убьет. А она непременно поднимет брови и останется холодной, Толя чувствует.

В стихах повторяется извечная ложь, невинная младенческая ложь поэтов. У Марьяны Федоровны волосы прямые, русые — непонятно, о каких золотых кудрях пишет Толя, переполненный чувствами и рифмами. Серые глаза Марьяны Федоровны сравниваются то с незабудками, то с васильками, то с фиалками (хотя известно, что человеческим глазам фиолетовый цвет не присущ), то с лазурью южных морей, которых Толя никогда не видел (увидит этим летом: ему обещана путевка в Новый Афон)… «Ты прошла, и очи синие мне приветно улыбнулись» — обычные враки, весенний бред, юношеский захлеб!

Ямбы, хореи, сравнения, многоточия, восклицательные знаки! Стихотворение за стихотворением, тетрадка за тетрадкой! Столбцы коротких и длинных строчек душат Толю, ему необходимо прочитать их кому-нибудь — кому же? Коростелеву, он молодой и неженатый, поймет! Распихав тетрадки по карманам пиджака, Толя идет к Коростелеву.

— Здорово, честное слово! — говорит Коростелев, послушав. В поэзии он не искушен, все написанное в рифму кажется ему прекрасным.