Выбрать главу

И опять стихли травы.

Устал я, понимаешь. Не по мне это.

Выбирать надо.

Устроить душу, устроить жизнь.

Жить надо.

Ночь глубокая, а дверь в доме настежь, женские голоса разговаривают на крыльце:

— Ты, Тося, не расстраивайся. Еще спасибо скажи, что так обошлось.

— День-два подержат — и выпишут.

— Да жар-то, сорок и две десятых, — говорит убитый Тосин голос.

— От перепуга жар. От такого перепуга разрыв сердца может быть, не то что жар.

Что случилось?

— Вот муж пришел, — говорит голос на крыльце, — успокоит жену. Вдвоем какая хочешь неприятность легче. Ложись, отдыхай, Тося. Сном нервы утихомирятся. Этих ребят пока вырастишь — наплачешься с ними…

Две женские фигуры спускаются с крыльца. Алмазов входит в дом. Горит электричество. Тося сидит в кухне, положив плечи и голову на стол. Катя в рубашонке сидит на кровати, смотрит большими глазами. Нади нет.

— Тося, что такое? Где Надя?

Тося поднимает серое лицо.

— Балерина-то наша… — говорит она и опять опускает голову на руки.

— Надя утонула, — говорит Катя. — Ее положили в больницу. У нее сорок и две десятых.

Алмазов садится к столу. Его не держат ноги.

— Постойте. Тося, ты была в больнице?

— Была, — синими губами отвечает Тося, — так не пускают к ней. Температуру сказали, а в палату не пускают. При мне докторша по телефону в область говорила, какое-то лекарство затребовала, я не поняла. Что-то они страшное думают и скрывают. Я говорю: скажите, ведь мой ребенок, я имею право знать! А они говорят: «Идите, мамаша, домой, завтра выяснится». Голову бы я себе разбила, если ей не жить! Никого мне нет дороже Надички!

Последние слова она прокричала в голос. Прокричав, зарыдала отчаянно, со стонами и выкриками: «Надичка! Надичка!»

Алмазов слушал эти крики, они били его по лицу.

Теперь, когда Надя чуть не утонула, когда она больна (не может быть, чтобы умерла, это Тосины страхи, а вдруг умрет?) — теперь ему, как и Тосе, казалось, что из всех близких она самая близкая и дорогая, что он был к ней несправедлив — мало любил, мало жалел, мучил придирками, не воспитывал, не уберег — кругом виноват! — что свет померкнет, если не станет Нади, дочки, девочки с серо-зелеными глазами, обведенными темной каемочкой.

Он смотрел на Тосину опущенную голову, содрогающуюся от рыданий, и явственно видел сединки в ее волосах — раньше не видел — и знал, отчего до времени стала седеть Тося.

И понимал, какое было бы преступление — оставить девочек, оставить Тосю с ее материнством, ее сединками, ее тревогами и скорбями. И так их было жалко — разрывалось сердце.

— Ну, будет, — сказал он. — Будет, Тося. — И, подойдя, погладил ее по волосам.

Она вся сникла от его прикосновения, рыданья стали тише. Он гладил, гладил ее волосы, пока она не стихла совсем.

— Теперь пойди, — сказал он, — отдохни. Утром вместе пойдем в больницу.

Он отвел ее в комнату. Она упала на кровать и сразу уснула. А он сидел рядом, курил и думал: что бы ни было, не уйти ему отсюда, из этого жилья, от Тоси, от Нади и Кати — что бы там ни было, душой не уйти.

Спит в столовой рыженькая Фима, укрытая четырьмя одеялами. Прикурнув возле нее, уснула Марья Васильевна, Фимина мать. Из-за Лукьянычевой двери доносятся длинные мучительные «а-а-ах!» — это Лукьяныч переживает свой позор и свою потерю.

Марьяна вернулась из больницы; в чулках, сняв туфли в передней, проходит в свою комнату.

Сережа спит, а лампа на столе зажжена, чтобы Сереже не было страшно, если проснется. Лампа заслонена бумажным щитом, чтобы свет не разбудил Сережу. Весь раскинулся Сережа, одеяла сбиты, с подушки сполз… Марьяна поправляет одеяла, кладет Сережину голову на подушку, целует в темя; при этом она рассказывает ему, что происходит: «Глупый, глупый, одеяла сбил, с подушки сполз, подушка сама по себе, он сам по себе, мама уложит на подушку, мама укроет, глупый, глупый…» Она задумалась, держась за изголовье кроватки и глядя на сына; лицо ее стало суровым. Эта разлука, которая чуть-чуть не совершилась, была бы ужаснее всех разлук. Сережа метнулся, заплакал тоненько, смешно — во сне, давешнее ему снится… Спи, милый, милый, мама тут, свет горит, ничего не страшно!

Шаги, осторожный стук в дверь.

— Войдите, — сказала Марьяна.

Она знала, что это Коростелев. Весь вечер знала, что сегодня он придет. И он пришел, хоть поздно. Не побоялся прийти в поздний час.

Робко сгибая спину, на цыпочках подошел к кроватке, заглянул:

— Спит… Жара нет?

— Нет.

— У Тосиной девчушки тридцать восемь и восемь. Опасались менингита. Теперь говорят — не менингит.

— Я знаю. Я только что из больницы.

— Ну! Была? Я звонил.

— Слава богу, что не менингит.

— Подумай, что могло быть. Ты подумай.

— Все мой. Сережка.

— Ну да?

— Из-за него опрокинулся челн. Я как чувствовала, ты знаешь, что нельзя его пускать. Я виновата.

— Милая ты, да в чем ты можешь быть виновата, ты и твой Сережка…

Их руки рядом на изголовье кроватки.

— Марьяша! — говорит Коростелев и кладет горячий лоб на Марьянину руку. — Я тебя полюбил. Не прогоняй меня.

Через два дня прошла гроза, и началось настоящее лето с знойными днями и теплыми вечерами.

Теплым вечером в полях звучит то удалой, то грустный голос гармони. «Степан Степаныч играет», — говорят люди, заслышав этот голос. В красном уголке веселье на всю ночь — провожают Нюшу, завтра она уезжает учиться.

Девушки устали танцевать и расселись, утираясь платочками, вокруг Степана Степаныча. Спели любимые песни: «Катюшу», «Москву мою», «Вышел в степь донецкую парень молодой». Потом Степан Степаныч заиграл старинные романсы. «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», — радостным хором запели девушки. Это был любимый час Степана Степаныча: когда молодежь, устав носиться по залу, льнула к его гармони. Они могли петь до утра.

Нюша сидела между Таней и Анатолием Иванычем, румянец горел на ее скулах. То она громко хохотала, то глаза ее блестели слезами в свете лампочек…

Ну-ну, не горевать! Он все равно будет мой. Чья любовь приравняется к моей любви? Уеду и приеду, и он будет мой. Эй, вы еще не знаете Нюши! Чего захочет Нюша, того и добьется! «Рано мои косыньки на две расплетать…» Подождешь, мой золотой, красивенький!

Слезы, слезы, слезы,Лейтесь, слезы, тише…

пели девушки. И Анатолий Иваныч, Толечка, подтягивал застенчивым неверным баритоном:

Чтоб никто не видел,Чтоб никто не слышал.Ах, любовь-кручинаСердце рвет и гложет…

Ничего не кручина, ничего не гложет. Любовь — веселье, радость, любовь — торжество!

А что, если сказать ему?.. Даже стул будто качнулся под Нюшей, когда она это подумала, сердце задрожало и замерло… Очень просто, подойти и сказать: Дмитрий Корнеевич, вы меня, смотрите, дождитесь…

И тут в красный уголок вошел Коростелев. И с ним Марьяна Федоровна, учительница, которую он любил. И Марьяна Федоровна любила Коростелева. Они собирались пожениться… Никто не докладывал Нюше об их любви и их планах, она сама увидела сразу — по тому, как вошли, как взглянули друг на друга, как что-то сказал Марьяне Коростелев, Дмитрий Корнеевич…

И никто на светеГорю не поможет!

пели девушки, и пела с ними Нюша.

— Товарищи, — сказал Коростелев громко, — прошу всех в столовую, проводим дорогую нашу стахановку банкетом. — И взглянул на Марьяну и сказал что-то тихо — только для нее…

Было, было, былоСчастье недалечко,Да зашло, как месяц,Утекло, как речка!

Банкет, тосты, опять гармонь. Молодежь перестает есть-пить, отодвигает стулья, снова устремляется в зал — танцевать. И опять возвращается к столу, и опять тосты, песни, смех…

Коростелев ушел с Марьяной перед рассветом. Проводив Марьяну, пошел домой и стал будить мать:

— Мама! Вы спите, мама?

Она спала не на полатях, а по-летнему, на сеновале. Сеновал был устроен под крышей дома, из сеней вела к нему приставная лестница. Коростелев стоял внизу около лестницы и оттуда окликал тихонько.