Не ее вина, что знала она не много. Она не успела научиться. Ей и на фабрику нужно было, и дома все делать — готовить, шить, убирать, стирать. Спала меньше всех: все еще спят, а она уже встала и варит суп или гладит отцу рубашку.
Если вкусное что-нибудь, она им троим раздаст, а сама скажет — я уже ела.
Если отец выпьет когда, она его уложит, укроет, уговорит не петь, а соседям скажет — Митя отдыхает, устал на работе.
И всегда взваливала на себя самое тяжелое, и всегда торопилась.
Ее радость была — все делать для тех, кого она любила.
Валя ничего этого не успела даже понять.
Ничего я не успела понять. Не успела как следует полюбить тебя. Ты меня приучила, мне казалось — так и надо, чтобы ты раньше всех вставала и все для нас делала.
Глупая я, глупая, думала о Светлане, — ты была около меня, а я о тебе не думала, думала о Светлане!
Я бы потом поняла, когда выросла! когда поумнела! Я бы ноги тебе мыла, мамочка!
К станции Мга идет поезд.
Больше, впрочем, стоит, чем идет. Пойдет-пойдет, иной раз даже шибко, — и станет, и стоит три часа, четыре часа…
Нева то видна из поезда, а то скрывается.
Мужчины и женщины копают окопы. Летит с лопат ярко-черная земля и ярко-рыжая. В поезде люди говорят:
— Уже возле самого Ленинграда копают.
На болоте сложены какие-то плиты. Люди говорят — торф.
Говорили, Мга совсем близко, рукой подать. А ее все нет. Все она впереди, Мга.
Но мы к ней приближаемся. В тесноте и муке, с затекшими ногами, засыпая от духоты дурным, мутным сном и просыпаясь со стонами, приближаемся к тебе, Мга, последний наш выход из города, к которому подходят убийцы.
Я запомню все эти болота и постройки.
Не станет этих построек, а я их буду помнить.
Приближается ночь, мы приближаемся к Мге. На нашем пути она неминуема, Мга.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
В старую конфетную коробку Ксения Ивановна положила лекарства и сказала:
— Если порез или царапина — помажете йодом. Если заболит горло — вот стрептоцид, по таблетке три раза в день. И на всякий случай даю валерьяновые капли.
Ксения Ивановна от всего пила валерьяновые капли и других любила поить.
— На остановках не выходите, а то загуляетесь и поезд уйдет, что тогда будете делать? А если все-таки выйдете и поезд уйдет, обратитесь в железнодорожную милицию. Уж как-нибудь вас доставят.
— Мы не будем выходить, — сказала Люська. — Мы будем все время в поезде сидеть.
— И потом — ты, Валя, уже большая, я должна тебя предостеречь, сказала Ксения Ивановна, понизив голос. — Избегай дорожных знакомств с молодыми людьми. Ни в коем случае не допускай этих знакомств! У молодых людей в поезде только одно на уме — как бы познакомиться и поухаживать. Сначала он с тобой заговорит, потом принесет тебе кипятку, а потом подсядет и начнет ухаживать. А тебе это неприлично. Ты еще маленькая. И вообще неприлично, даже взрослым. Ты так сделай. Если он принесет кипятку, ты скажи: благодарю вас, мы не нуждаемся в ваших услугах, нам даст чаю проводник. Я один раз ехала, еще до войны, и какой-то в шляпе ехал. Нас было три девушки, и он ухаживал за всеми. Но я сказала: прекратите, я знаю эти штуки, не на такую напали! А известны случаи, — продолжала Ксения Ивановна, зловеще помаргивая, — когда он прикинется, будто ухаживает, а потом возьмет и стащит твой чемодан, только ты его и видела!
— И у вас стащил? — спросила Люська.
— Нет, лично у меня нет, — ответила Ксения Ивановна, — но с дочерью одной учительницы был такой случай. У меня не так просто что-то стащить. Я когда еду, то глаз не спускаю с моего чемодана. А когда сплю, то чемодан у меня в изголовье, и я ложусь так, чтобы все время чувствовать его головой.
— И мы ляжем, — сказала Люська. — И мы так ляжем, чтоб чувствовать головой.
Другие воспитательницы тоже хотели бы дать Вале разные полезные советы. Но они не могли себе ясно представить, какая сейчас жизнь в Ленинграде и что можно посоветовать тем, кто туда едет. Они задумывались, сбивались и, начав советовать, не доводили дело до конца. А Ксения Ивановна была уверена, что ее советы пригодятся при любых обстоятельствах.
Валя, Люся! — будила она торопливо-тревожно. — Вставайте, ехать пора!
Валя вскочила. Ударило светом в глаза. Ксения Ивановна стояла одетая, с мокрой лисой на плечах, держала лампу… Валя стала одеваться, хватая не те одежки, дрожа от ночного холода. Многие девочки тоже поднялись из-под серых одеял, одевались молча. Люська села в постели и сидя досыпала, пар шел от ее открытых губ.
— Вставай! — сказала Валя.
— Я хочу спать, — сказала Люська, качаясь.
— Одевайтесь, одевайтесь! — повторяла Ксения Ивановна, уходя в волнении. От валенок ее отпечатались на полу темные следы, похожие на восьмерки. Среди ночи она ходила в колхозную конюшню проверить, запрягают ли лошадей.
Сани у крыльца. Старшие девочки и воспитательницы вышли провожать. Крыльцо освещено фонарем. Дядя Федя, двигаясь неловко на своем протезе, укладывает багаж. Он закапывает Люську в солому. Тетя Настя ему помогает.
Потом Люську укутывают черным пахучим тулупом, и все подходят ее поцеловать. Ее тут баловали, такую славненькую.
Тем, кто остается, грустно.
— Валечка, пиши! Хорошо тебе устроиться!
— Закрывайте рты хорошенько, а то простудитесь! — Это Ксения Ивановна говорит.
— Ты смотри не особенно себе позволяй! — Это говорит тетя Настя дяде Феде.
Тронулись сани.
Тихо тронулись сани, медленно отступает детдом — длинное темное строение, кучка людей на крыльце, фонарь над крыльцом на бревенчатой голой стене.
Это все отступает медленно в ночь и исчезает, когда унесли фонарь. Ночь — даже полосы от полозьев не разглядеть на снегу, даже полосы полозьев не соединяют нас с тем, что исчезло.
Мороз неподвижный, чистый. Спят в неподвижном морозе далеко друг от друга раскиданные села. И в детдоме, наверно, опять все легли, проводив. А мы едем, обмотанные шарфами, стынут глаза.
Мы прожили в детдоме три года, три месяца и три дня.
Там мы получили известие, что папа убит под Шлиссельбургом. Люська плохо помнила папу и не плакала.
Нас учили.
Мы выросли.
Дом, где мы жили в Ленинграде, разрушен. Это и странно и не странно, как подумаешь. Дом был, когда были мама и папа. Его не стало, когда не стало их.
Но мы едем в Ленинград, это устроила тетя Дуся. Еще давно, в голоде, под бомбами, она написала: «Фабрика вас не оставит, ждите». Мы ждали, и дождались, и едем.
Пофыркивают лошади. Хорошее животное лошадь. Мороз, мрак, а оно везет себе, пофыркивая.
Начинает светать. Перед нами внизу — будто молоко разлито до горизонта — огромная замерзшая река. Мы спустились к реке. На ее белой глади цепочкой чернеет дорога, по которой нам ехать.
Мы, должно быть, очень маленькими кажемся в этом белом студеном утре, встающем из ночи. Ползет через неоглядную зимнюю равнину черненькая какая-то козявка. А на самом деле это целых две лошади, и сани, и две девочки, и солдат в шинели, и женщина, которая правит лошадьми, широкая суровая женщина в платках, с белыми от инея бровями и ресницами.
Иззябшие, они захлебываются теплом и махорочным дымом вагона. Махорочный дым и музыка! Патефон играет вальс. Морячок, не обращая на патефон внимания, играет свое на гитаре с голубым бантом. Гитару он взял у девушки в белом пуховом берете. Он играет и поет: «Я уходил вчера в поход в далекие края». Припев «моя любимая» он поет, обращаясь к девушке, а она начинает делать разные движения — смотреть на часы, заправлять волосы под берет и отворачиваться к окну.
Люди на всех полках, до потолка. На нижних — по три, четыре человека. В этой тесноте они пьют чай, играют в домино, ходят по вагону. В окнах раннее розовое солнце.
Едем.
Устроив Люську и Валю, дядя Федя их кормит. Кипятку он захватил на станции. Люди смотрят с интересом, что едят Валя и Люська, смотрят на их платья из жесткой материи защитного цвета и говорят одобрительно: