Розы
Я начал разбираться в розах,
в их настроениях, в их позах.
Еще зимою, в спальне темной
шепчась, они вздыхают томно.
Им представляется все лето
как ателье для туалетов,
где шелк наброшен на прилавок
в сезон примерок и булавок,
где розовеют плечи, груди,
откуда их вывозят в люди —
на выставки и на смотрины,
на клумбы, в вазы, на витрины.
Перед прибытием портнихи
куст полон трепетной шумихи;
никто не вспомнит о лопате, —
идет примерка бальных платьев
невестам, девственницам, шлюхам,
восточным неженкам, толстухам,
здоровьем пышущим матронам
и лебединым примадоннам…
О, выход роз, одетых к балу,
к театру, к свадьбе, к карнавалу!
Идут, шаля и бедокуря,
блестя шипами маникюра,
Гертруды, Нелли, Бетти, Клары…
Сад им раскрыл все кулуары.
Духи, помада, шелест платья,
в беседках тайные объятья;
им кажется, что будет вечно —
банкетно, бально, подвенечно…
Но только ночь пройдет одна лишь,
куст наклонившийся отвалишь,
и где вчера головкой Грёза
романс выслушивала роза, —
осенний день тоскливо гаснет,
деревья в рубище ненастья,
и роза — бедная старуха —
стоит, лишившаяся слуха,
перед раскинутым у гроба
былым богатством гардероба,
стоит над мерзлою травою,
тряся червивой головою.
О, шелк! О, нежные муары!..
Одна утеха — мемуары.
Ад [3]
Иду
в аду.
Дороги —
в берлоги,
топи, ущелья
мзды, отмщенья.
Врыты в трясины
по шеи в терцинах,
губы резинно раздвинув,
одни умирают от жажды,
кровью опившись однажды.
Ужасны порезы, раны, увечья,
в трещинах жижица человечья.
Кричат, окалечась, увечные тени:
уймите, зажмите нам кровотеченье,
мы тонем, вопим, в ущельях теснимся,
к вам, на земле, мы приходим и снимся.
Выше, спирально тела их, стеная, несутся,
моля передышки, напрасно, нет, не спасутся.
Огненный ветер любовников кружит и вертит,
по двое слипшись, тщетно они просят о смерти.
За ними! Бросаюсь к их болью пронзенному кругу,
надеясь свою среди них дорогую заметить подругу.
Мелькнула. Она ли? Одна ли? Ее ли полузакрытые веки?
И с кем она, мучась, сплелась и, любя, слепилась навеки?
Франческа? Она? Да Римини? Теперь я узнал: обманула!
К другому, тоскуя, она поцелуем болящим прильнула.
Я вспомнил: он был моим другом, надежным слугою,
он шлейф с кружевами, как паж, носил за тобою.
Я вижу: мы двое в постели, а тайно он между.
Убить? Мы в аду. Оставьте у входа надежду!
О, пытки моей беспощадная ежедневность!
Слежу, осужденный на вечную ревность.
Ревную, лететь обреченный вплотную,
вдыхать их духи, внимать поцелую.
Безжалостный к грешнику ветер
за ними волчком меня вертит
и тащит к их темному ложу,
и трет меня об их кожу,
прикосновенья — ожоги!
Нет обратной дороги
в кружащемся рое.
Ревнуй! Эти двое
наказаны тоже.
Больно, боже!
Мука, мука!
Где ход
назад?
Вот
ад.
ПОЭМА ПОЭТОВ
(1939–1966)
Предисловие
В обыкновенный августовский день,
в день, когда зной кладет ладонь на лист
и не дает зарифмоваться строчке,
в обыкновенный августовский день
раздался стук. Я отпер. Как обычно,
вошел мой ежедневный посетитель,
обремененный кожаного сумкой
с повестками, газетами и прочим, —
всем этажам знакомый почтальон.
На этот раз он вытащил из сумки
прошитую шнурком с сургучной кляксой
большую заказную бандероль.
Я бережно обрезал край пакета,
слегка потряс и очень удивился!
Из бандероли выпали на стол
два-три арбузных семечка. За ними
упал на стол засушенный цветок,
прозрачный, легкий, в жилках стрекозиных.
Я очень удивился, повторяю,
и вынул из пакета шесть тетрадей,
линейных, клетчатых, контокоррентных,
и с интересом их перелистал.
Страницы перелистывая бегло,
я увидал шесть почерков различных.
Был первый почерк острым и прямым,
он рос на разлинованной странице,
как лук на грядках в южном огороде;
другой — округло буковки катил,
как девочка колеса подгонялкой;
был третий неуверенным таким,
словно его рассеянный владелец
водил пером по счетоводной книге,
взгляд отвернув или закрыв глаза;
четвертый — на бумаге неграфленой
уже не почерк был, а ровный шрифт,
отстуканный на пишущей машинке.
Он показался прозой. Нет, не так!
Я заприметил рифмы в гуще прозы.
Взглянул на пятый почерк. Почему
нигде не видно знаков препинанья?
Он отличался точностью нажима,
каллиграфическою красотой,
и все слова, как подписи, стояли,
взлетая росчерками вверх и вниз.
Тетрадь шестая — сплошь, как черновик,
чернела вороньём чернильных клякс,
исчерканная множеством помарок,
приписок, исправлений, вариантов,
горизонтально, наискось и вдоль…
Пять лет они лежали в кипе книг,
пять лет ничья рука их не листала…
Быть может, Вари фронтовой дневник
изорван злостью минного металла?
Быть может, и Сметанников ушел
сапером в багровеющие дали?
Не знаю… Я писал, но из Козловска
мое письмо вернулось: никого!
Я шесть тетрадок отдал машинистке,
она их тщательно переписала.
Я выправил, не изменив ни строчки,
особенности слога сохранив.
И я назвал: «Поэмою поэтов»
стихи моих незнаемых друзей.