Среди прочего, Борхес указывает на архаический и даже не просто дописьменный, но как бы доязыковой, больше того — до-бытийный характер устного. Устная речь здесь связана с особым статусом говорящего — сакральным («Христос не писал») либо учительным («Пифагор не оставил ни одной написанной строчки»). Это один ее смысловой полюс, устное здесь понимается как дописьменное, близкое едва ли не к несказанному («В начале было Слово»). В этом последнем смысле оно не противостоит письму, как сознание здесь не противостоит прямому действию: Коран для мусульманина «предшествует арабскому языку», он не сотворен Богом, а есть Его, по борхесовской формуле, атрибут, «как Его гнев, Его милосердие и Его справедливость».
На другом смысловом полюсе устное, напротив, противостоит письменному, но уже как то, что после письма, даже после печати. Устная речь ускользает тут от выхолощенной общезначимости и массовидной вседоступности написанного и растиражированного, от адресованного неизвестно кем неважно кому, любому как всякому, а потому заведомо ничейного, чужого. Ускользает в приватность сказанного здесь и сейчас, обращенного исключительно к близким. От опустошительной бесконечности всеобщего — в самодостаточную неисчерпаемость своего. От узнаваемо и успокаивающе всегдашнего — к случайному, непредсказуемому и эфемерному (так же, как от высоких героев ранняя проза Борхеса уводила к поножовщикам окраин, а от панорамных романов — к очерковым клочкам, пастишам, центонам и проч.).
В этом смысле приход позднего Борхеса к устному жанру есть еще и возвращение к юношеским авангардным идеям «литературы в разговорах», к тогдашним кафе и кружкам, к образу и заветам Маседонио Фернандеса. Напомню, что один из приятелей борхесовской юности Альберто Идальго выпускал так называемое «Устное обозрение» — созывал и организовывал заседания кружка писателей и художников, регулярно собиравшегося в одном из столичных ресторанчиков. От десяти «выпусков» того обозрения, понятно, не сохранилось — как оно и задумывалось! — ничего, кроме несовершенного следа в виде двух графических приложений, которые десятилетия спустя стали библиографическим раритетом и музейным курьезом, своего рода кенотафом, надгробием отсутствующего.
Борхесовский же наставник, как вспоминал потом сам Борхес, и вовсе «ни во что не ставил письменное слово», мало того — творчество вообще «не было целью Маседонио Фернандеса» (здесь у Борхеса следует иконоборческий рассказ об учителях буддизма, поддерживающих огонь в монастырском очаге статуэтками святых и отдающих профанам канонические книги, поскольку «буква убивает, а дух животворит»). Речь идет о преодолении «литературы» с ее канонами и святыми, а парадокс ситуации заключается именно в том, что этот подрыв рекомендует и демонстрирует теперь живой литературный классик. И это один смысловой разворот темы устного.
Есть и другой. Когда Борхес публикует потом свои «разговоры», он делает по смыслу то же самое, что и в своих выступлениях — бесконечно повторяясь, «заводя» их как своего рода пластинки (он и сам их так называл). В духе известной микроновеллы «Борхес и я» он — на этот раз специально — провоцирует, разыгрывает отстранение от собственных текстов, которые теперь уже, процитирую, «принадлежат Борхесу, а мне нужно опять придумывать что-то новое» (впрочем, каждому, кто слышал свой голос в магнитофонной записи или читал текст, где записано только что им сказанное, этот феномен самоотчуждения вполне знаком). Отделяя и отдавая устойчивое, повторяющееся, общезначимое до полной неотличимости, до анонимности своего слова растворяясь в других, он по мере сил делается «всем для всех», вместе с тем драматически оставаясь — или становясь? — «увы, Борхесом». И кроме того, как бы репетирует будущее, внеавторское существование и действие своих слов, которые если и говорят, если и сохраняют, приумножают жизнь, то лишь в той мере, в какой несут и приращивают смысл, в какой рождают понимание, а не в силу того, что их произнес Борхес.
Вручение себя другому — еще один мотив, все отчетливей звучащий у позднего Борхеса. Он почти что кристаллизуется у него в особый микрожанр — посвящение (не путать с предисловием!). Такими посвятительными надписями открываются книги «История ночи», «Тайнопись», «Порука». Легко видеть, что их адресат — вполне конкретный человек, молодая спутница последних лет Борхеса Мария Кодама. Но, как обычно в лирике, эти посвятительные слова обращены не только к возлюбленной, но и к Музе (Altra Ego, по выражению Бродского[3]), в которой сходятся жизнь и речь поэта. «Из всего множества необъяснимых вещей, составляющих мир, — предостерегающе замечает Борхес, и эти его слова нужно расслышать, — посвящение книги — не самая простая».