Учитель стоял, охваченный замешательством и печалью. Для него было характерно, что ее словам он придавал меньше значения, чем своему представлению о том, что должно было произойти между Кресси и ее матерью. Естественно, что письма вызвали ее ревность, — это он может простить ей; и понятно, что ей досталось из-за них дома, — но ведь он легко может все объяснить ее родителям и ей самой тоже. Но он не так глуп, чтобы в такую минуту сбежать вместе с нею из поселка, не восстановив прежде всего доброго имени, а также не узнав побольше о ней самой. Весьма характерно было для него и то, что в своей обиде он смешивал Кресси с той, другой, которая писала ему письма, ему казалось, что они обе подвергают сомнению его нравственные достоинства и обе в равной мере несправедливы к нему.
Только когда он пришел к школе, свидетельства вчерашнего грабежа на время отвлекли его от этой странной встречи. Его поразило, как умело и искусно были поставлены на место оба замка, как заботливо уничтожены следы взлома. Тем самым оказалась поколебленной его теория о том, что все это — дело рук Сета Дэвиса; ни предусмотрительность, ни умение орудовать рабочим инструментом тому свойственны не были. Еще больше смутил учителя маленький резиновый кисет, который валялся у него под стулом. Он сразу узнал этот кисет, потому что видел его сто раз: это был кисет дяди Бена. Вчера, когда он запирал школу, кисета здесь не было. Значит, либо дядя Бен побывал тут вчера вечером, либо успел проникнуть сюда уже сегодня утром. Впрочем, в последнем случае он вряд ли мог бы не заметить упавший кисет — а в темноте ночи это очень легко могло случиться. И учитель нахмурился, все больше уверяясь, что действительный его обидчик — дядя Бен и никто другой и что простодушие, с каким он в тот вечер его расспрашивал, было чистым притворством. При мысли, что его снова обманули, притом неизвестно, почему и с какой целью, ему сделалось даже не по себе. Сможет ли он теперь довериться хоть кому-нибудь в этом чужом поселке? По примеру более возвышенных натур он принимал уважение и доброту тех, кого считал ниже себя, как естественную дань своим достоинствам; любая перемена в их чувствах оказывалась поэтому предательством и коварством; у него и в мыслях не было, что он сам мог в чем-то погрешить против их понятий.
Собрались дети, начался урок, и Форд на время отвлекся от своих мыслей. Но хотя занятия частично вернули ему самоуважение, они не сделали его рассудительнее. Он не снизошел до того, чтобы расспрашивать Руперта Филджи, хотя как доверенное лицо дяди Бена тот вполне мог что-то знать; на вопросы детей по поводу сломанного дверного замка ответил, что намерен представить это дело на рассмотрение школьного совета, и ко времени окончания уроков успел продумать этот свой предполагаемый официальный шаг во всех деталях. Несмотря на предупреждение Кресси — вернее, даже именно из-за него, — он довольно поздно задержался после уроков в школе. Он решил покарать всех этих ее друзей иначе. Сидя за своим столом, он набрасывал документ, в котором, помимо изложения фактов, определенно давал понять, что его дальнейшее пребывание в здешней школе будет зависеть от того, насколько серьезные меры будут приняты в связи с помянутым прискорбным событием. От этого занятия его оторвал стук копыт за окном. Он поднял голову: человек десять всадников окружили школьное здание.
Половина спешилась и направилась к крыльцу. Остальные расположились снаружи, затемняя окна неподвижными фигурами. У каждого поперек седла лежало ружье; на каждом была грубо вырезанная черная матерчатая маска, прикрывавшая лицо.
Учитель сразу осознал, что ему грозит серьезная опасность, но таинственный вид и оружие незваных посетителей вовсе не оказали на него устрашающего действия. Напротив, очевидная нелепость этого дешевого театрального вторжения в мирную школьную тишину, несоответствие воинственных фигур и детских тетрадок и учебников, разбросанных вокруг на партах, вызвали на его губах презрительную усмешку. Он хладнокровно смотрел на входящих. Храбрость неведения подчас бывает столь же несокрушима, как и самая многоопытная доблесть. Жуткие пришельцы сначала растерялись, потом вполне по-человечески разозлились. Долговязый человек справа метнулся было в бешенстве вперед, но его остановил главарь.
— Его дело, — проговорил главарь, и учитель сразу узнал голос Джима Харрисона, — пусть смеется, ежели хочет, нету такого закона, чтобы это запрещалось. Хотя обычно людям тут не до смеха. — Затем, повернувшись к учителю, произнес: — Мистер Форд, — вас вроде так называют? — нам как раз нужен человек, который откликается на это имя.
Форд понимал, что положение его безнадежно. Он был беззащитен и находился в полной власти двенадцати вооруженных мужчин, не признающих над собой никакого закона. Но он сохранял сверхъестественную ясность мысли, отвагу, порожденную безграничным презрением к этим людям, и по-женски острый язык.
С надменной отчетливостью, удивившей даже его самого, он произнес:
— Да, мое имя Форд, но так как я только предполагаю, что ваше имя Харрисон, быть может, у вас хватит честности и мужества снять эту тряпку со своего лица и показать его мне?
Тот, неловко засмеявшись, снял маску.
— Благодарю, — сказал Форд. — А теперь, джентльмены, может быть, вы скажете мне, кто из вас вломился ночью в школу, сломал замок моего стола и выкрал мои бумаги? Если этот человек находится здесь, я хотел бы сказать ему, что он не только вор, но еще трус и подлец, ибо это были письма женщины, которую он не знает и знать недостоин.
Если он надеялся, что ему удастся затеять ссору с кем-то одним и вверить свою жизнь игре случая в поединке, то он ошибся. Его неожиданная речь произвела впечатление и даже привлекла внимание стоявших за окнами, но Харрисон твердыми шагами приблизился к нему и сказал:
— Это дело терпит. А пока что мы собираемся взять вас вместе с вашими письмами и выкинуть за пределы поселка Индейцев Ключ. Можете вернуть их этой женщине или этой твари, что вам их прислала. Мы считаем, что для учителя нашей школы вы чересчур легко и свободно распоряжаетесь такими делами. И нам вроде ни к чему, чтобы вы давали нашим детям такое образование. Так что, хотите добром ехать, можете идти и садиться на лошадь, что мы с собой привели. А не хотите добром, мы вас все равно на нее усадим.
Учитель обвел их быстрым взглядом. Он уже успел заметить, что лошадь в поводу, стоящая на дворе, привязана кожаным ремнем к седлу одного из всадников, так что спастись бегством в пути ему не удастся. Успел он подумать и о том, что у него нет никакого оружия, чтобы защититься или хотя бы затеять схватку и погибнуть, избегнув позора. У него не оставалось ничего, кроме ясного звучного голоса.
— Вас двенадцать против одного, — сказал он спокойно. — Но если среди вас найдется один человек, у которого хватит духу выйти и обвинить меня в том, в чем вы осмеливаетесь обвинять меня только все сообща, я скажу ему, что он лжец и трус, и я готов подтвердить это с оружием в руках. Вы без суда и следствия выносите мне приговор, хоть мне даже не сказано, кто мои обвинители; вы явились сюда, чтобы, презрев закон, отстоять свою честь, мне же боитесь предоставить возможность защитить мою хотя бы теми же беззаконными средствами.
Среди вошедших снова поднялся смутный ропот, но главарь решительно шагнул вперед.
— Ладно, хватит с нас твоих проповедей. Теперь нам нужен ты сам, — сказал он грубо. — Пошли.
— Постойте, — раздался сиплый голос. Он принадлежал человеку, до сей поры неподвижно и молча стоявшему среди остальных. Взоры всех обратились к нему, он медленно стянул с лица маску.
— Хайрам Маккинстри! — с удивлением и даже опаской воскликнули все.
— Я самый, — ответил Маккинстри, тяжело и решительно выступая вперед. — Я присоединился на перекрестке к этой депутации вместо брата, хотя вызов был ему. По-моему, это все равно, а может, даже к лучшему. Потому что я намерен избавить вас от забот об этом джентльмене.
Тут он в первый раз поднял сонные глаза на учителя, одновременно становясь между ним и Харрисоном.
— Я намерен, — продолжал он, — поймать его на слове и дать ему возможность держать ответ с ружьем в руках. А так как у меня вроде бы здесь, как ни поверни, прав больше, чем у всякого, я намерен сам выйти против него. Может, кому это и не понравится, — медленно продолжал он, поворачиваясь к долговязой фигуре, издавшей злобное восклицание, — может, кому больше по вкусу сводить личные счеты вдесятером против одного, но даже если и так, все равно первое слово за тем, кто всех больше понес урону, а это как раз я и есть.