Правила в городе Ростовская коммуна.
В 1917 году я перестала ходить в гимназию. Меня оттуда не забирали и не исключали, я ушла сама.
Во-первых, устала слушать, как трудно платить за учение, ведь сто рублей в год, где их взять? Хорошо, если дядя Илюша или дядя Сережа пришлют вовремя, а как не пришлют? И было стыдно, что я, такая дылда, туфли уже тот же номер, что у мамы, сижу у нее на шее.
Во-вторых, вдруг стало невыносимо скучно ходить в гимназию, а особенно делать дома уроки. Мне казалось, что гимназия не поможет мне стать писательницей (а я уже тогда мечтала стать ею), а только мешает мне читать то, что хочется. Скоро гимназия закрылась.
Затем наступил тот первый день, когда на нашей улице, за окнами с китайскими ширмочками, с утра по-комариному запели пули, и бабушка трагически сказала маме: "Ты не пойдешь на службу!" А та очень просто спросила в ответ: "Как же это можно?" - и пошла, надев свой рабочий костюм: черную юбку и белую блузку.
Няня вышла за нею и принесла известие, что юнкера восстали против коммуны (у нас в городе было юнкерское училище), окопались около Балобановской рощи и стреляют из пулеметов по чему попало. Я и Леничка пытались читать и играть, а пули за окнами все свистели.
Бабушка сидела посредине своего маленького диванчика, на котором она спала, подложив под себя полосатую перину и прикрывшись стареньким, от старости тонким, как марля, пледом тигровой расцветки. Она сидела посредине, мы с братом Леничкой жались к ней с обеих сторон, пули шлепались о кирпичную стену домика. Вдруг раздался звонок с парадного хода. Няня побежала отворять и впустила нашего хозяина дома - Федора Михайловича Зудина. Федор Михайлович, одетый в черный добротный пиджак старомодного покроя, с маленькой остроконечной серебряной бородкой, с серебряной часовой цепочкой по жилету, вежливо поздоровался с бабушкой и сказал:
- Я, извиняюсь, не сразу сообразил, что тут находятся только женщины и дети, но как сообразил, долгом счел самолично зайти и узнать, как вы и что. И видите, будто сердце чуяло, вы даже подушками не заложились.
Он пошел в смежные комнаты, собрал подушки и заботливо заложил ими оконные проемы.
- Теперь хоть в окно не влетит, - пояснил он. - В пухе застрянет.
- А Верочка на работу пошла, - пожаловалась бабушка на маму.
- Ну и правильно, - сказал Федор Михайлович. - Чего же дома зря сидеть? Зарабатывать надо, мой Федя (сын) тоже чем свет на завод побежал. И не сбережете вы свою Верочку ни за какими стенами, Николавна: такое начинается, что никому не уйти в свои стенки, всякий в этом деле примет участие по своей силе возможности, хоть ваша Верочка, хоть вы сами, хоть эти детки. Не пять и не десять лет мы, простой народ, этого ждали, и пожалуйста - начинается! Они драки захотели - будет им драка такая, какой не бывало еще. Мы ведь тоже, дожидаючись, озлились, с обеих сторон быть крови, Николавна.
И, не обращая внимания на то, что у бедной бабушки от этих слов голова с волосяным валиком прически упала на плечо, Федор Михайлович простился и ушел. Ушел из домика, но не из памяти: тот первый для меня день - гражданской войны, когда откуда-то строчили из невидимых пулеметов какие-то невидимые и неведомые юнкера, когда сквозь их пули пошла в свою контору мама и сквозь пули пришел к нам строгий, добрый Федор Михайлович, чтобы забаррикадировать нам окна подушками, и то, как мы с Леничкой все время подбегали к окнам посмотреть, не застряла ли в пуху пуля, и обед того дня, съеденный нами с ощущением, что вот что-то рухнуло, а что-то началось, - весь этот день я вижу сквозь небольшой силуэт коренастого старика в старомодном пиджаке, таком старомодном, каких не носили уже ни мой отец, ни его братья. И, помимо бесчисленных книг на эти темы, навсегда мне запомнились его слова о том, что драки захотели они, стало быть, в грядущей крови повинны они, а не старый мастер Федор Михайлович и не его чахоточный сын Федя, ни свет ни заря побежавший на работу. Так бывает часто, что живое слово, вышедшее из теплых человеческих уст, врезывается в сердце острее и глубже самых умных книжных речений и самых убедительных примеров. И мне показалось в тот момент, что именно от него моя дорога пойдет теперь к узнаванию тех жизненных истин, когда я начну усваивать все, что до сих пор казалось мне столь непонятным и чего до сих пор не разумела моя душа, не понимавшая ни причин этой стрельбы, ни цифр, проставленных моей детской рукой в каких-то листах, ни мудреных иностранных слов, которые все чаще попадались в листках, расклеенных на заборах и тумбах: "коммуна", "совдеп", "пролетариат", "буржуазия". И предчувствия сбылись - так оно все и совершилось полусознательно в робеющей и пораженной множеством открытий девочке ростовской окраины. И как рыба на удочку, потянулись вдруг ко мне новые знакомые, девочки и мальчики, с новыми книгами, от "Тиля Уленшпигеля" до брошюрок о 1905 годе и о Парижской коммуне. Говорили, что юнкера много в тот день убили людей, в том числе и тех, кто сочувствовал их восстанию, но и рабочие Ростова дали им отпор, то и другое записано в Большую историю нашей страны, а я здесь пишу о моих, только моих ощущениях и воспоминаниях, кончающихся в тот день тем, как мы были счастливы, когда вечером (уже горели лампы) в окно постучала условным стуком дорогая маленькая рука в простенькой перчатке и появилась наша мама с широко открытыми глазами, тяжело дышащая, но живая-здоровая и даже без единой царапины.
Мы ждали рассказов об ужасах, но их не последовало, был только подробный, пожалуй даже слишком, рассказ о том, кто из сослуживцев пришел на работу, а кто не пришел и что говорили в конторе о непришедших управляющий и бухгалтер, два Зевса конторского мирка. Впоследствии, не скоро, вспоминая об этом тихом дне из гудящего ада второй мировой войны, я думала, как с течением времени человеческие войны становятся все лютее и беспощаднее и из явлений хоть и очень несовершенного, но все же человеческого мира переходят в какую-то неподобающую человеку окаянную, инфернальную сферу. На голом поле, при свете небесных светил убил некогда, по преданию, Каин своего брата Авеля, и были они оба при этом, надо полагать, одеты в смиренную одежду тогдашних скотоводов и земледельцев, а нынешнее войско - это целый громадный зверь, оснащенный всякой всячиной ради того, чтоб убивать, и как можно мучительней.
Восстание юнкеров было подавлено, и жизнь потекла так, как до него, с "Цыпленком жареным", с чтением книг, с усиливавшейся дороговизной на базаре, только я уже не ходила в гимназию, а доставала разные учебники и старалась их читать так, чтобы побольше запомнить, так как где-то в глубине души меня все-таки грызло, как же я останусь совсем необразованной и неотесанной.
С тех пор читаю всю жизнь, кое-что с пользой, кое-что просто так, и уж рада-рада, что дети мои получили не только среднее, но и высшее образование.
Что я помню в последующие годы?
Что очень скудно стало с едой. На ужин чаще всего был ломтик черного хлеба, смазанный горчицей. Постепенно исчезало не только все лакомое, но и мало-мальски питательное.
Что в комнатах появились "буржуйки" - железные печурки, а топили не углем, а штыбом - угольной пылью, так как настоящего угля не стало.
Что в жизнь вошла и стала очень важным ее элементом "толкучка", "барахолка", "толчок" - это место называли по-разному.
Пенсию из папиного банка перестали выдавать. Маме стали платить жалованье натурой: как-то раз вместо денег выдали какое-то феноменальное количество пузырьков с валерьяновыми каплями, в другой - тоже что-то в этом роде. Жизненной опорой стала толкучка.
Так как мама стеснялась продавать на народе всякое старье, да и получалось это у нее, бедняжки, как-то неудачно, неприбыльно, то выходить на толкучку стала я. Как сейчас помню этот пыльный выгон где-то за Сенной площадью, уставленный возами, на которых высоко, на мешках драгоценной муки и кадушках масла, сидели станичные бабы, а кругом кишмя кишел народ: кто продавал брюки, кто пальто, кто какую-нибудь вазочку или старорежимные щипчики для сахара.