Выбрать главу

И вот я, проучившись в 1-м и 2-м классах, ушла из храма ученья и снова водворилась дома, чтобы вольно читать что хочу, сочинять дурацкие девчоночьи стишата и (так как сложа руки у нас никому сидеть не полагалось) заниматься то тем, то сем, всегда, в сущности, весьма малопродуктивным, - то побренчать гаммы на рояле (хотя на мои музыкальные возможности родные давно махнули рукой), то почистить в кухне морковку, делая вид, что помогаю няне готовить (на самом деле только мешала), то полить цветы на подоконниках. С тех пор, когда в анкетах приходится отвечать на вопрос об образовании, я пишу: самообразование, ибо все то ничтожно малое, что я знаю, я почерпнула из чтения книг, в том числе учебников.

Над чтением моим в доме перестали подшучивать, и читала я беспрестанно: и за едой, и в постели, и во все остальное время. Сама обнаружила, что стала лучше понимать прочитанное - например, очень как-то поняла и приняла "Мертвые души", прежде казавшиеся мне очень скучными и непонятными. Так же по-иному вдруг ощутила и другие книги, читанные в раннем детстве. Мне нравилось сознавать, что я поумнела, и, каюсь, во мне стало развиваться дурацкое самомнение, мне вдруг показалось, что я гораздо умнее моих взрослых - бабушек, теток, дяди Володи, даже мамы, только до дяди Сережи я не чувствовала себя доросшей. Мне казалось, что они не могут понимать так, как я, моих любимых героев - Базарова, Волохова, Писарева, мне казались неумными их суждения, и, не будь у меня этого безумного самообольщения в детстве, думаю, моя жизнь в дальнейшем сложилась бы более правильно и разумно, я не совершила бы многих ошибок и была бы с людьми внимательнее и добрее. Но тут уж ничего не поделаешь, казнись не казнись дела не исправишь. Может быть, будь жив мой отец, он бы не дал мне так задирать нос, прибрал бы к рукам, он был, говорят, крутенек нравом.

Выйдя из гимназии и став вольной птицей, я стала много писать стихов. Не помню ни одного, все это было по-девчоночьи глупо, подражательно и совсем не талантливо. Надо отдать мне все же справедливость - я и тогда это понимала, и когда кто-нибудь, например Володя Филов, хвалил мои стихи, мне это казалось насмешкой, я стыдилась. Уже тогда я поняла, что стихи надо писать очень хорошо - либо не писать вовсе. И годам к пятнадцати я перестала их писать. Но читать - читать стихи не переставала никогда. Когда, много позже, появились у меня в руках книги таких поэтов, как Пастернак, когда добрейший друг мой Ландсберг учил меня понимать Мандельштама, я была к этому всему уже готова, отнюдь не была серостью, самые трудные стихи воспринимала так же естественно и просто, как воздух и свет. Не знаю, как это достигается, знаю только, что людей, которые это умеют, я угадываю сразу и прилепляюсь к ним сердцем сразу, а люди, для которых это недоступно, для меня чужие, далекие и ненужные, мне с ними нечего делать.

Должно быть, это очень нехорошо. Но зачем я буду кривить душой на этих страничках? А может быть, это и хорошо, может быть, это и есть тот цемент, который скрепляет людей сильней всего? Что мы об этом знаем!

Способность восхищаться одним и тем же - разве она не больше сплачивает людей, чем способность ненавидеть одно и то же?

Не слишком ли много ненависти, не пора ли вернуться к учению любви и восхищения прекрасным?

В сфере прекрасного я знала тогда две вещи: стихи и музыку. Живописи не знала совсем: в Ростове не было картинных галерей, не было и настоящей архитектуры, то и другое я увидела гораздо позже, уже в зрелых годах.

Да, многое не было мне дано своевременно - так уж сложилось, винить в этом некого, мать давала нам все, что могла, и даже больше. Если бы я тогда сознавала это так, как сознаю теперь!

Мне шел пятнадцатый год, когда мне пришло в голову, что я могу зарабатывать деньги, подготавливая маленьких детей к поступлению в школу. Маму эта мысль обрадовала, - уж очень ей, бедняге, трудно было нас тянуть. Имею ли я на это право, окончив два класса гимназии, об этом я не подумала. Велика была тогда моя храбрость, а еще больше - желание быть самостоятельной, не сидеть больше у мамы на шее. Не помню, кто достал мне урок в какой-то небогатой и очень безалаберной семье, где нужно было учить двух детей - мальчика и девочку. Я занималась с ними как могла, добросовестно, стараясь применять методы моих первых учительниц, и мною, кажется, были довольны, и я уже твердо рассчитывала, что оба мои ученика осенью поступят в гимназию вполне достойно, как вдруг в этой семье случилось несчастье.

Как-то прихожу на урок, вхожу в кухню, никогда не запиравшуюся, и слышу доносящиеся откуда-то из комнат вопли хозяйки дома, матери моих учеников:

- Что мне делать! Ах, что же мне делать!!

Бегу на голос и вижу растерзанную, растрепанную, всю залитую слезами женщину, без передыху твердящую:

- Ах, ну что же, ну что же мне делать?!

- Что случилось? - спрашиваю и слышу в ответ:

- Ох, Вера, Женичка умер! (Женичка - ее сын, мой ученик, которого еще вчера вечером я видела живым и здоровым.)

- Как, отчего?

- Ой, откуда я знаю! Утром встал, ничего не болело, а потом редиски покушал и умер. Ох, берите извозчика, поезжайте за моим братом, а то я тут одна с ума сойду.

Я поехала по данному ею адресу, нашла этого брата, отнесшегося к привезенной мною вести и к зову сестры как-то очень странно, я бы сказала - ожесточенно, и привезла его к несчастной матери. Вскрытие показало, что ребенок погиб, отравившись какими-то рыбными консервами, а вовсе не редиской, конечно, но уроки в этом доме у меня, естественно, прекратились.

Потом братья Филовы устроили меня в редакцию "Трудового Дона", и я на много лет стала журналисткой, газетчицей.

Один из братьев Володи, Виктор Григорьевич Филов, был большевик, подпольщик. Когда белогвардейцев выбили из Ростова, Виктор Филов стал редактором газеты "Трудовой Дон".

Володя стал фельетонистом в этой газете. Он подписывался: "Михаил Вострогин". Он и меня устроил в редакцию: без этой родственной протекции мне, дочери служащей, туда бы не попасть.

- Только возьми какой-нибудь псевдоним, - сказал он. - Филовы, Пановы - уж очень обывательские, бездарные фамилии. Возьми что-нибудь звучное. Смотри, Дина Сквольская подписывается: "Метеор".

- Это, пожалуй, нескромно, - сказала я. - Какой я метеор? А почему ты взял фамилию Вострогин?

- А это, - сказал Володя, - был один крепостной, замученный своим помещиком, он мне явился во сне.

Конечно, Володя это придумал тут же с ходу, чтобы озадачить, он это любил, и ему это ничего не стоило.

Я стала думать, какой же мне взять псевдоним? Почему-то мне хотелось принять фамилию какого-нибудь литератора, уже известную. С детских лет я решила, что буду писательницей, никем другим, только писательницей. Мне представилась подпись "Вера Гаршина", но я тут же подумала, что замахнулась высоковато, и стала ждать, пока подвернется что-нибудь менее обязывающее.

Оно подвернулось. Кажется, в какой-то книге я встретила фамилию Вельтман. Раньше не знала, что был в прошлом веке такой писатель Александр Федорович Вельтман.

Мне почему-то представилось, что подпись Вера Вельтман будет не мещанской и благозвучной.

Володя одобрил.

- Фонетически хорошо, - сказал он, - что имя и фамилия начинаются слогом "Ве".

Я стала помощницей районного организатора рабкоров по Нахичеванскому району и писала для газеты маленькие корреспонденции о нахичеванских заводах и фабриках, подражая Михаилу Вострогину.

Числилась я за отделом рабочей жизни. Моим шефом был завотделом, добрейший и снисходительнейший Миша Соболь, описанный в "Сентиментальном романе" под именем Акопяна.

Вообще, начало журналистского пути Шурки Севастьянова, героя романа, - это начало моего пути. Редакция "Серпа и молота" - это редакция "Трудового Дона", вплоть до уборщицы Ивановны и до балкона с почерневшей железной решеткой. Люди, с которыми я тогда соприкоснулась, почти все описаны в "Сентиментальном романе". Редактор Дробышев - это Виктор Филов.

В противоположность Соболю и Вострогину, которые были довольны моей работой, Виктор Григорьевич меня не очень долюбливал. Я, девчонка, осмелилась с ним поспорить по вопросу о выборности рабкоров.