Выбрать главу

О юность! о юность благая! зачем твои сны уходят вместе с тобою? Зачем не повторяются они, такие чистые и прекрасные, вдохновляющие, как этот сон, после которого я уже не мог уснуть в эту ночь, встал рано и, выйдя на коридор, увидал моего Лаптева. Он стоял и умывался перед глиняным умывальником и, кивнув мне головою, спросил:

— Или не поспалось?

— Да, не поспалось, — отвечал я, — мне приснился хороший сон, и заспать его не хочется.

— А что за сон такой снился? Пойдемте-ка ко мне чай пить, да расскажите про него, протобестию.

Мы взошли в комнату, и я рассказал мой сон.

— Важно! — отвечал, выслушав меня, Лаптев, — сон хоть куда: хоть заправскому Рафаэлю * . А знаете ли, что сей сон обозначает?

— Нет, не знаю.

— А я знаю и сейчас расскажу: он значит, что, во-первых, у вас художественная жилка есть, и ей надо дать пожить: пусть она, каналья, немножечко побьется, а во-вторых… который вам год?

— Девятнадцать.

— Гм! возраст бедовый: тоже своих прав требует. Мне в эти годы тоже, черт возьми, вдохновенные штучки снились, и я таких-то Лурлей * у отца в лавке на стенах углем производил, что ай-люли! Только меня за это батька потягом * по спине катал!

— За что же?

— Чтобы стен, говорили, не портил. Эх, да, сударь, да: искусство — это такая вещь, что не дается, пока за него не пострадаешь. Музы ревнивы, проклятые: пока ото всего не отвернешься да не кинешься им в ноги, дескать «примите к себе в неволю», до тех пор всё отворачиваются.

— И с вами так было?

— Да, и со мною так было: отец мой в городе лавчонку имел и меня к этому же промыслу приучал, а я всё рожи по стенам чертил, — он меня, покойник, за это и драл, дай ему бог царствие небесное. А потом он умер, матушка меня к чужому лавочнику в такую же науку отдала: я опять рожи чертить да к звукам прислушиваться. Хозяин уйдет из лавки пообедать, а я стаканы на полке расставлю, подберу их под тон, да и валяю на них палочкой «Всемирную славу». Да раз, эту «Всемирную славу» исполняя, в такой азарт пришел, что забирал, забирал всё forte fortissimo, да все эти стаканы и поколотил. Бросил их в корзинку, а они, дьяволы, так сладостно зазвенели, что я сгреб один пятифунтовик да еще в корзинку… Ах, хорошо!.. Я еще десятифунтовик — еще лучше дребезг: точно из оратории какой-нибудь на разрушение мира… Я и ну катать, — да потом как опомнился, что такое натворил, — шапку в охапку, да марш большою дорогою через забор в Москву, разгонять тоску.

— Ну-с?

— Ну-с, и поступил к живописцу, да лучше его писать стал — он меня выгнал; я в Петербург, чуть в Академию не попал.

— И отчего же вы не попали? — воскликнул я с глубоким сожалением.

— Дурак был, — отвечал Лаптев, — слюбился да женился — муза сейчас и взревновала и наплевала мне в голову, а баба ребят нарожала — и вот я, лысый, нынче лажу по лесам да куполы расписываю и тем свой гарем питаю.

Лаптев замолчал и стал собираться на работу.

Я ушел от него, и мне сделалось невыносимо скучно — точно я расстался с каким-то ближайшим и драгоценнейшим мне существом. Повторяю опять, что хотя я в этом влечении и узнавал знакомые черты пылкости и восторженности моей натуры, но это было совсем не то, что я чувствовал некогда к матери или Альтанскому. Все то было сухо, строго и подчинялось разуму, меж тем как тут меня охватывало что-то неодолимое и неодолимою же тайною властью влекло к Лаптеву. В нем я видел, или, лучше сказать, чувствовал, посланца по мою душу из того чудного, заветного мира искусства, который вдруг стал мне своим — и манил и звал меня к себе, привечая и ластя… и я стремился к нему, дрожа, и млея, и замирая от сладостной мысли быть в нем известным, знаменитым… славным…

Бедный Лаптев уже представлялся мне чем-то жалким, добрым, но мизерным: крохотною козявочкой, которую я опережу одним взмахом крыла, крыла молодого, невыщипанного, бодрого и самонадеянного.

Я от природы имел способность к музыке, как и к живописи. Еще в корпусе, находясь в числе певчих, я выучил вокальные ноты под руководством регента и самоучкою приспособился к пониманию музыкальных нот, но не умел играть ни на одном инструменте, кроме сигнального рожка, на котором при удобных случаях вырабатывал кусочки, едва удобные на этом бедном инструменте. Рисовал же я хорошо и карандашом и красками, то есть, разумеется, хорошо для кадета, а не для живописца, но я надеялся быстро усовершенствоваться. При достаточной скромности я все-таки был так самонадеян, что считал себя способным сразу сделать громадные успехи, на которые позволяли мне рассчитывать мое относительно уж не узкое развитие, вкус и знания, каких не было у Лаптева.

Долговременное неупражнение себя в искусствах стало передо мною живым и нестерпимым укором, и я страстно рванулся наверстать все это — и, ни минуты более не размышляя, бросился бегом в церковь, где работал с своими подмастерьями Лаптев.

Живописец сидел высоко в люльке и писал в парусе купола евангелиста.

Увидев меня, он захохотал опять тем же своим, как горох дробным смехом и крикнул:

— А что: не сидится, кортит?

— Скучно, — отвечал я, — пришел посмотреть.

— Чего же даром смотреть: полезайте, работу дадим. — Ей, Архип! — крикнул он живописцу, писавшему драпировки другого евангелиста, — дай-ка этому барину горшок с брамротом, — пусть его фон затирает.

— Испортит, — отвечал из-под паруса угрюмым басом Архип, большой человек, чрезвычайно похожий на отставного солдата.

— Нет, не испорчу, — отвечал я.

— Кусков наваляете — после сбивай их мастихином * .

— Ничего, ничего: дай ему краски, — отозвался Лаптев и снова захохотал.

Я взлез, взял кисть и пошел затирать фон вокруг подмалеванного контура евангелиста Иоанна, и исполнил это немудреное дело прекрасно.

Лаптев, очевидно давший мне эту работу для шутки, взглянув на нее, улыбнулся и не без удивления сказал:

— Хорошо.

На другой день я сделал ту же работу в другом парусе и украдкою позволил себе положить небольшие блики на спускающейся вниз руке евангелиста, которая казалась мне неестественно освещенною.

Лаптев это заметил и, еще более удивляясь, сказал:

— Вон оно, Архип, барин-то как может. Ему можно дать в твоем парусе драпировки подмалевать.

В этом парусе был изображен евангелист Иоанн, как он обыкновенно пишется — с орлом у плеча, но с перстом, уставленным в лоб.

Я не видал ровно никакого смысла в этом упертом в лоб пальце у евангелиста, который писал вдохновением, для выражения которого здесь и представлен орел. Такое сложное и натянутое сочетание мне очень не нравилось — и я не преминул сообщить Лаптеву мою мысль.