— Я не сердит, владыко, — отвечает.
И точно, удивительно был благодушный и откровенный старик и прекрасно учил меня. Толково и быстро открыл он мне все таинства, как постичь эту молвь * , такую бедную и немногословную, что ее едва ли можно и языком назвать. Во всяком разе это не более как язык жизни животной, а не жизни умственной; а между тем усвоить его очень трудно: обороты речи, краткие и непериодические, делают крайне затруднительным переводы на эту молвь всякого текста, изложенного по правилам языка выработанного, со сложными периодами и подчиненными предложениями; а выражения поэтические и фигуральные на него вовсе не переводимы, да и понятия, ими выражаемые, остались бы для этого бедного люда недоступны. Как рассказать им смысл слов: «Будьте хитры, как змии * , и незлобивы, как голуби», когда они и ни змеи и ни голубя никогда не видали и даже представить их себе не могут. Нельзя им подобрать слов: ни мученик, ни креститель, ни предтеча, а пресвятую деву если перевести по-ихнему словами шочмо Абя, то выйдет не наша богородица, а какое-то шаманское божество женского пола, — короче сказать — богиня. Про заслуги же святой крови или про другие тайны веры еще труднее говорить, а строить им какую-нибудь богословскую систему или просто слово молвить о рождении без мужа, от девы, — и думать нечего: они или ничего не поймут, и это самое лучшее, а то, пожалуй, еще прямо в глаза расхохочутся.
Все это мне передал Кириак, и передал так превосходно, что я, узнав дух языка, постиг и весь дух этого бедного народа; и что всего мне было самому над собою забавнее, что Кириак с меня самым незаметным образом всю мою напускную суровость сбил: между нами установились отношения самые приятные, легкие и такие шутливые, что я, держась сего шутливого тона, при конце своих уроков велел горшок каши сварить, положил на него серебряный рубль денег да черного сукна на рясу и понес все это, как выученик, к Кириаку в келью.
Он жил под колокольнею в такой маленькой келье, что как я вошел туда, так двоим и повернуться негде, а своды прямо на темя давят; но все тут опрятно, и даже на полутемном окне с решеткою в разбитом варистом * горшке астра цветет.
Кириака я застал за делом — он низал что-то из рыбьей чешуи и нашивал на холстик.
— Что ты это, — говорю, — стряпаешь?
— Уборчики, владыко.
— Какие уборчики?
— А вот девчонкам маленьким дикарским уборчики: они на ярмарку приезжают, я им и дарю.
— Это ты язычниц неверных радуешь?
— И-и, владыко! полно-ка тебе все так: «неверные» да «неверные»; всех один господь создал; жалеть их, слепых, надо.
— Просвещать, отец Кириак.
— Просветить, — говорит, — хорошо это, владыко, просветить. Просвети, просвети, — и зашептал: «Да просветится свет твой пред человеки, когда увидят добрыя твоя дела».
— А я вот, — говорю, — к тебе с поклоном пришел и за выучку горшок каши принес.
— Ну что же, хорошо, — говорит, — садись же и сам при горшке посиди — гость будешь.
Усадил он меня на обрубочек, сам сел на другой, а кашу мою на скамью поставил и говорит:
— Ну, покушай у меня, владыко; твоим же добром да тебе же челом.
Стали мы есть со стариком кашу и разговорились.
Глава пятая
Меня, по правде сказать, очень занимало, что такое отклонило Кириака от его успешной миссионерской деятельности и заставило так странно, по тогдашнему моему взгляду — почти преступно или во всяком случае соблазнительно относиться к этому делу.
— О чем, — говорю, — станем беседовать? — к доброму привету хороша и беседа добрая. Скажи же мне: не знаешь ли ты, как нам научить вере вот этих инородцев, которых ты все под свою защиту берешь?
— А учить надо, владыко, учить, да от доброго жития пример им показать.
— Да где же мы с тобою их будем учить?
— Не знаю, владыко; к ним бы надо с научением идти.
— То-то и есть.
— Да, учить надо, владыко; и утром сеять семя, и вечером не давать отдыха руке, — всё сеять.
— Хорошо говоришь, — отчего же ты так не делаешь?
— Освободи, владыко, не спрашивай.
— Нет уж, расскажи.
— А требуешь рассказать, так поясни: зачем мне туда идти?
— Учить и крестить.
— Учить? — учить-то, владыко, неспособно.
— Отчего? враг, что ли, не дает?
— Не-ет! что враг, — велика ли он для крещеного человека особа: его одним пальчиком перекрести, он и сгинет; а вражки мешают * ,— вот беда!
— Что это за вражки?
— А вот куцые одетели, отцы благодетели, приказные, чиновные, с приписью подьячие.
— Эти, стало быть, самого врага сильней?
— Как же можно: сей род, знаешь, ничем не изымается, даже ни молитвою, ни постом.
— Ну, так надо, значит, просто крестить, как все крестят.
— Крестить… — проговорил за мною Кириак, и — вдруг замолчал и улыбнулся.
— Что же? продолжай.
Улыбка сошла с губ Кириака, и он с серьезною и даже суровою миной добавил:
— Нет, я скорохватом не хочу это делать, владыко.
— Что-о-о!
— Я не хочу этого так делать, владыко, вот что! — отвечал он твердо и опять улыбнулся.
— Чего ты смеешься? — говорю. — А если я тебе велю крестить?
— Не послушаю, — отвечал он, добродушно улыбнувшись, и, фамильярно хлопнув меня рукою по колену, заговорил:
— Слушай, владыко, читал ты или нет, — есть в житиях одна славная повесть.
Но я его перебил и говорю:
— Поосвободи, пожалуйста, меня с житиями: здесь о слове божием, а не о преданиях человеческих. Вы, чернецы, знаете, что в житиях можно и того и другого достать, и потому и любите все из житий хватать.
А он отвечает:
— Дай же мне, владыко, кончить; может, я и из житий что-нибудь прикладно скажу.
И рассказал старую историю из первых христианских веков * о двух друзьях — христианине и язычнике, из коих первый часто говорил последнему о христианстве и так ему этим надокучил, что тот, будучи до тех пор равнодушен, вдруг стал ругаться и изрыгать самые злые хулы на Христа и на христианство, а при этом его подхватил конь и убил. Друг христианин видел в этом чудо и был в ужасе, что друг его язычник оставил жизнь в таком враждебном ко Христу настроении. Христианин сокрушался об этом и горько плакал, говоря: «Лучше бы я ему совсем ничего о Христе не говорил, — он бы тогда на него не раздражался и ответа бы в том не дал». Но, к утешению его, он известился духовно, что друг его принят Христом, потому что, когда язычнику никто не докучал настойчивостью, то он самс собою размышлял о Христе и призвал его в своем последнем вздохе.
— А тот, — говорит, — тут и был у его сердца: сейчас и обнял и обитель дал.
— Это опять, значит, все дело свертелось «за пазушкой»?
— Да, за пазушкой.
— Вот это-то, — говорю, — твоя беда, отец Кириак, что ты все на пазуху-то уже очень располагаешься.
— Ах, владыко, да как же на нее не полагаться: тайны-то уже там очень большие творятся — вся благодать оттуда идет: и материно молоко детопитательное, и любовь там живет, и вера. Верь — так, владыко. Там она, вся там, сердцем одним ее только и вызовешь, а не разумом. Разум ее не созидает, а разрушает: он родит сомнения, владыко, а вера покой дает, радость дает… Это, я тебе скажу, меня обильно утешает; ты вот глядишь, как дело идет, да сердишься, а я все радуюсь.