Выбрать главу
Этот зал – две тыщи мест —знал: палаческая месть —это выстрел, нож, тюрьма,сумасшедшие дома, —полный сервис задарма.
Этот зал – две тыщи мест…Оскорбляли их невест,оскверняли нагло жен,бросив на пол нагишом,чтоб, кровавы и тяжки,развязались языки.
Десять тысяч лет «Терпи!».Десять тысяч лет тюрьмы —путь холодный, путь нагойдо галактики другой.
Потерялись – нет как нет —чьи-то десять тысяч лет,и за эти все летанет виновных – пустота.
Потерялись палачи.Мир, об этом не молчи,потому что в палачахопыт мести не зачах.
Этот зал – две тыщи мест —мою совесть мучит, ест,и навек я ваш поэт,эти десять тысяч лет!
Пусть же, скрытые в тени,десять тысяч лет тюрьмывзглядом скажут обо мне:«Он бы выстоял в тюрьме».
Лима, июнь 1971

Гваякильский художник

Изящен в центре Гваякиль —краса и гордость Эквадора,но стиль его окраин – пыльи кучи всяческого сора.Печальный стиль – а-ля утиль.
А в кабаре «Али-баба»висит картина над эстрадой.Картина, может быть, слаба,но привлекает силой странной:в ней есть художника судьба.
Художник полотером был.Он жил в квартале проституток,и он по-своему любилсреду развратниц простодушныхи с ними кофе утром пил.
Художник – женщинам сестра.Они показывали, плачась,как Жанны д'Арк – вот-вот с костра,следы палаческих чудачеств…Попал он вроде в доктора.
Он знал, заморыш и метис,сестру в штанах они лелеют.Лишь вместе с ними возмутись,они, глядишь, и пожалеют.Безгрешен родственный стриптиз.
Но вдоль квартала своегоночами брел он, полный грусти,и зазывали не егоподруг защипанные груди,забыв духовное родство.
Он взгляд от женщин отнимал,чтоб не смущали чьи-то ляжки,и машинально поднималвас, шоколадные бумажки,твою обертку, люминал.
И смыслом наполнялись вдругот чьей-то дохлой туфли стелька,осколки зеркалец, каблук,сережка, пуговка, бретелька;весь мусор тот, что был вокруг.
«Рехнулся, видно… Дело дрянь», —шептали прежние товарки,а он волок всю эту страньк фанерной ящичной хибаркеи клеил мусор, клеил рвань.
Он вовсе не был фетишист.Он просто думал от несчастья:«Все это ты – людская жизнь.Ты лишь раздроблена на части.В иную склейся и сложись!»
Встал райский тряпочный чертог,река из зеркалец, а неводиз грешных сетчатых чулок,и под фальшивой брошкой в небеИисус Христос – метис чуток.
Был сам художник изумлен.Стал для него счастливым, пьяным,летящим через даль временвелосипедом деревяннымколлажа давешний закон.
Но проститутки, прослезясьна этом странном вернисаже,налюбовавшись видом всласть,вернулись вновь к самопродаже —такая у продажи власть.
Загнав картину в кабареза цену трех бутылок джина,укрывшись мрачно в конуре,он клеить стал неудержимо.Он – в лучшей творческой поре.
Вот в ореоле бородыидет с отрядом бородатымсам Че Гевара впереди, —картонный, с крошкой-автоматом,смастаченным из бигуди.
Художник, зрителей презрев,восстал!Вот в рыжей пене гривырычит обезумевший лев —из парика какой-то дивы…Так      мусор               выражает                               гнев!
Гваякиль, Эквадор, июль 1971

Моя перуанка

В час, когда умирают газеты,превращаются в мусор ночной,и собака, с огрызком галетызамерев, наблюдает за мной;
в час, когда воскресают инстинкты,те, что ханжески прячутся днем,и кричат мне: «Эй, гринго!» – таксисты. —«Перуаночку хочешь – катнем!»;
в час, когда не работает почта,и бессонно стучит телеграф,и крестьянин, закутанный в пончо,дремлет, к статуе чьей-то припав;
в час, когда проститутки и музыгрим размазывают по лицуи готовится будущий мусоркрупным шрифтом – во всю полосу;
в час, когда все незримо и зримо,я – не в гости и не из гостей —прохожу авенидою Лимы,как по кладбищу новостей.
Вся в плевках и грейпфрутовых корках,пахнет улица, словно клозет,но всмотрись – человеческий контурпроступает сквозь ворох газет.