— Про что же?
— Да вот, например, насчет повсеместного бедствия людей. Сам он такой неслыханный оригиналец был, что ничего ему не нужно; так и назывался: «бессчетный лекарь». Ко всем он шел, а что ему кто заплатит или даже ничего не заплатит, это ему все равно, всех одинаково лечил и к бедным даже еще охотнее ходил и никогда не отказывался, а если дадут, так он сунет в карман и не считает, чтобы не знать, кто сколько дал. Вот он ее этим безразличием пленил и к такой простоте ее свел, что она обо всем образе жизни людей стала иначе думать, и все она начала желать чего-то особенного, чего невозможно и что всех огорчает.
— Непочтительная, что ли, стала?
— Нельзя даже понять — как она, почтительная или непочтительная, но только стало ей нравиться все удивительное. Вот этот ее подругин брат в ниверситете учился и весь свой курс вышел, а служить нигде не захотел. Все этим огорчились, а ей это хорошо.
— Отчего же он служить не пошел?
— Так рассудил, что на «службе, говорит, можно получать различные поручения, каких я делать не хочу, надо в пустяках для угождения много время тратить, и уважать, кого не стоит, и бояться, как бы с дурной стороны не представили, — а я-де ни с кем ни в какую общественную историю попадать не хочу, а хочу лучше сам по своим понятиям людям услуживать». И так без всяких чинов и остался и всю зиму и лето в одной прохладной шинелишке ко всем бедным ходил, пока в прошлом году простудился и умер и семью как есть ни с чем оставил. Спасибо, немцы при похоронах сговорились между собою и все семейство устроили. По Клавдинькиному это все и превосходно, и Клавдинька как только с ним познакомилась, так сделалась от всех своих семейных большая скрытница и все начала евангелие читать и все читала, читала, а потом все наряды прочь и начала о бедных убиваться. Сидит и думает. Спросишь: «Что ты все думаешь? чего тебе недостает?» А она отвечает: «У меня все есть и даже слишком больше, чем надобно, но отчего у других ничего нет необходимого?» Ей скажешь: «Чего же тебе до этого? это от бога так, чтобы было кому богатым людям служить и чтобы богатые имели кому от щедрот своих помогать», — а она головою замахает и опять все думает и доведет себя до того, что начнет даже плакать.
— О бедных? — воскликнула Аичка.
— Да!
— Что же, они ей лучше богатых, что ли?
— И я это самое ей говорила: чего? Если тебе жаль, поди в церковь и подай на крыльце. От сострадания нечего плакать. А она отвечает: «Я не от сострадания плачу, а от досады, что глупа и зла и ничего придумать не могу». Ну, и стала все думать и придумала.
Аичка сказала:
— Это интересно.
V
Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов, «Для чего мне это? — говорит, — это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно».
— Отчего же ей это стыдно? — спросила Аичка.
— Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет.
— Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга.
— Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот — кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы * и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела.
— Это почему?
«Стыдно, — говорит, — такую роскошь носить», — простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает:
«Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, всё раздаешь?»
«Нет, — говорит, — маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают».
Мать ей и не перечила:
«Что же, — говорит, — отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят».
Но ей никак не потрафишь сказать.
«Я, — говорит, — маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно».
«Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь».
«Все равно, — говорит, — мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни».
«Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать».
Не захотела.
«Я знаю, — говорит, — что нужно делать».
«Так скажи, что такое?»
Она молчит.
«Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?»
«Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь».
«С кем, мой ангел?»
«С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, — я себе противна».
Дядя Николай Иванович хоть шебарша * , но он любил ее и говорит:
«Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного воспитания * . Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых увертюрах».
Взвился и привез ей театральный билет в ложу на «Африканского мавра» * .
Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и разрыдалась.
— Это еще чего?
«Я, — говорит, — вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе».
«Какой же ужас? В чем тут горе?»
«Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и по какой причине?»
Николай Иванович говорит:
«Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный человек должен из вашей сестры всю кровь пролить».
«Неправда это, — говорит, — какой это образованный человек: это глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет — я не хочу это видеть!»
И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях. Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут, вытянувши ножки, и сама с ними утешена — и плачет и пляшет. Этакая красавица, а лягушкой прыгает!..
Видевши это, мать своего священника приходского на духу упросила поговорить с ней, и он на пасхе, когда приехал с крестом и как стал после закусывать, то начал Клавдиньке выговаривать:
«Нехорошо, барышня, нехорошо, вы в заблуждении».
А она ему бряк наотрез:
«Да, — говорит, — благодарю вас, благодарю, вы правы — и мне тоже кажется, что мы живем в большом заблуждении, но теперь я уже немножко счастливее».
«Чем же-с?»
«Тем, что я уже собой недовольна; я теперь уже не на своей стороне; я себя осуждаю и вижу, где свет».
Он говорит:
«Не много ли вы на себя берете?»